И тогда я увидел, какая она, эта девушка, — удивительная, красивая. И она чуть не стала моей женой, эта женщина, про которую я не знал, какая она. Маша — она замечательная, на редкость прелестная. Сама прелесть, две, три прелести сразу. И сейчас она по-прежнему очень милая женщина. По-прежнему замечательная, чуть ироничная, немного небрежная в отношениях, в меру небрежная, добрая и приветливая. И по-прежнему мои друзья ее замечательной находят. И я тоже. Но иногда мне становится непонятно: в чем именно милая ее замечательность. Тогда я теряю равновесие и уверенность. Я теряю спокойствие, устремленность и веру.
Горячие ладони стиснули мне виски. Но музыки не стало. И не стало еще чего-то, без чего трудно дышать.
Я поднялся. Я хотел ей сказать все как есть, но не справился с собой и шагнул навстречу. И было ощущение, будто прохожу сквозь нее и дальше. Бегу. Бегу, чтобы спрятаться в тумане, розовом, как молоко на губах.
* * *
В середине декабря небо подернулось серой поволокой. Набухло, отяжелело. Полил дождь, и оборвалась зима. Ветер ворвался в город с залива. Погнал воду против течения. Взломал лед.
Серые льдины кружились у каменных быков моста, загромождали ступени захлеснутых водой набережных. Ветер, резкий до боли, стегал жесткой крупой по щекам, по глазам. Морщась и отплевываясь, я перебирался с Университетской в город по Дворцовому мосту. Правое ухо окоченело. И я прикрывал его перчаткой от ветра, от снега и дождя.
Не доходя до середины моста, я увидел далеко впереди одинокую фигуру у перил. Девушка в беличьей шубе, в замшевых сапожках, закутанная в платок так, что лица не разглядеть, приподнявшись на цыпочках, вытянувшись, перегнулась через перила и высматривала что-то в воде. А дождь (временами непонятно было, что же это — снег или дождь) густыми белыми струями хлестал ее накрест-крест.
Она не заметила меня, не оглянулась, не обратила внимания. Она смотрела на воду. Ветер дул в лицо, но она не шевелилась. Мне стало жутко от неподвижной ее сосредоточенности, и нестерпимо холодно на этом мосту над взбунтовавшейся рекой, на мосту, гудевшем от ветра.
Одиночеством веяло от серой фигуры у перил, слившейся с фонарным столбом. Оглянувшись, я понял, что, пройдя еще десять метров, я уже не смог бы ее различить. Одиночеством веяло от полупустых трамваев и редких машин, обгонявших меня, прорывавшихся сквозь снежную сумятицу. Я представил себе холодную воду внизу и неуверенно повернул назад, стал быстро спускаться под уклон, по скользкому тротуару, еще не зная, что надо сказать или сделать, чтобы объяснить, отчего я прошел мимо. И потому, ускоряясь, я стремительно спускался вниз, не оставляя времени на размышления, тем самым не оставляя себе последней лазейки, чтобы ускользнуть. Я ткнулся животом в перила рядом, перегнулся и посмотрел на воду. Под мостом, в серых водоворотах кружилась утка. Дикая утка, лесная, озерная, из камышей, из тихих заводей, неведомо как попавшая в каменный плен. И вспомнил смутные разговоры и даже заметку в вечерней газете об утке, зимовавшей в полынье под одним из огромных мостов.
Так значит…
В воду сыпались крошки. Девушка отламывала кусочки и кидала хлеб. Утка внизу успевала подхватить редкие крошки, остальное уносило течение.
Ветер пронизывал до костей. Я успел опять замерзнуть и забыть об этом. Девушка рядом со мной терпеливо крошила хлеб.
— Это твоя утка, Машенька? — спросил я ее.
— Это дикая утка.
Ветер сделался холодней, но стал слабеть. Дождевые струи сгустились, и теперь с неба сыпался белый снег. Крупные хлопья кружились вокруг, падали на перила моста и не таяли. Замерзла слякотная неуверенность внутри, и вдруг сделалось жарко и хорошо, удивительно уютно, и если бы не дрожь внутри, мне ни за что не захотелось бы отсюда уходить, и никогда в жизни я не придумал бы занятия лучше, чем стоять на мосту вдвоем под тихо падающим снегом, прижавшись к перилам, бросать в воду хлеб и кормить диких уток.
Хлеба в ее руках давно не было. Я заметил, что хлеб кончился, но она все стояла, не могла уйти.
Я молчал. Она просто забыла, она не знала, куда идти. И стало ясно, что теперь мы оба не знаем, куда нам пойти.
Я взял ее за руку. Маша повернулась и послушно пошла рядом. Холодная ее ладонь оттаивала в моей руке. Я остановился, взял вторую и долго отогревал обе.
— У тебя температура, — сказала она.
— Сейчас заварим чай с малиной…
— Нет, — остановилась она. — Тебе надо в постель. Я одна дойду. Не провожай.
Мы пошли дальше вместе и не заметили, как перешли мост, миновали Адмиралтейство. Руки у нее уже были теплые. Мы расстались под черными липами в Александровском саду. Без поцелуев, без слов.
* * *
В феврале утро зябкое, тяжелое — не поднять. И не понять, почему оно такое. Безрадостные облака, даже не облака, а как будто неба нет, и серая пелена над нами. Непроницаемая мгла над головами нашими, над судьбами. И сами мы в необъяснимой, непонятной, туманной полосе.
Гранитная набережная уходила из-под ног. Одинокой дорожкой она устремлялась к едва различимой, темной махине моста и дальше, к солнцу, красному яблоку на серебряном блюде тумана. Замерзшие окна дворцов над неподвижной рекой, шпили, башни, равелины Петропавловской крепости на том берегу, отделенные ледяной пустыней, — все создавало иллюзию театральной нереальности происходящего.
Массивная дверь за колоннами медленно приоткрывалась и впускала меня. Разворачивая студенческий билет, я направлялся в кассу через гулкий, сумрачный вестибюль.
Каждое утро я ходил в Эрмитаж, как на работу. Сессия кончилась. Экзамены за первый семестр я сдал не без напряга. Но кончились и каникулы, а я все не мог выбраться на лекции. Протянулась неделя. Другая. Я успокоился и о занятиях больше не вспоминал.
Каждое утро я уходил из дома, сначала в Эрмитаж, потом долго слонялся по городу. Заходил погреться в другие музеи. Навещал забытых приятелей из центра. Крутился с ними возле кафе. Однажды у входа в «Север» мы столкнулись с Ивлевым. Он сунул мне пригласительный билет на джазовый вечер в новый комсомольский клуб.
— После концерта будет дискуссия, — сообщил Володька серьезно.
— Ты станешь слушать болтовню? — не поверил я.
— Конечно, — твердо ответил Ивлев. — Я хочу, чтобы ты пришел и тоже выступил. Надо бороться.
Я не мог ему отказать и пообещал. Но не пошел. Весь вечер с компанией однокурсников мы просидели в кафе «Лакомка». Слушали дурашливую новую поп-группу. Я не вспоминал ни о джазе, ни о дискуссии и не испытывал угрызений совести. В углу, за соседним столиком, поддавали знакомые ребята: Серега Удалов, Кузя и с ними Валера Беликов, — тот самый, из пятого «д».
В перерыве ко мне подошли Кузя и Беликов. И Валера спросил:
— Ты за что обидел Машу Бобровскую? Я смотрел на него без удовольствия:
— А ты пойди да спроси.
— Ну и тип, — закипел Беликов. — Ну ты и…
— Бросьте вы, ребята. Что вы в самом деле, девку не поделили? — вмешался Кузя примирительно.
— Чего завелись-то? — рассмеялся Серега Удалов. — Совсем уже того, что ли?.. Кончайте.
Я поднялся из-за стола, но он встал между нами.
— Это правда, что ты бросил универ?
— Не знаю, — ответил я. — Еще не решил.
— А то приходи работать к нам, в такси, — предложил Кузя. — Курсы кончишь, и будьте-нате. Парень ты крепкий. Опять же: гонки, ралли.
— Ты что, в таксопарке — спорторг?
Разговор не получался. Бородатые мальчики заняли места на эстраде. Кузя начал уламывать на танец девушку за столиком у окна. Ему хотелось познакомиться.
— Маше Бобровской здесь никто в подметки не годится, — сказал Беликов серьезно.
— Тут и говорить не о чем, — согласился я. Беликов посмотрел удивленно и замолчал. Мы распрощались. Слушать назойливую дребедень я не хотел и пошел в гардероб.