Летом отправлялись на гастроли. Точнее, весной: из школы меня забирали в первых числах июня, иногда в мае. Учебный год я начинал в октябре.
Чемоданы, гостиницы, чужие квартиры… В Сочи по скрипучему паркету каменной виллы папа расхаживал в легендарных ботинках (тех самых), тяжеленными утюгами висели они на ногах.
— Выброси их, ведь жара!.. Что ты нам снял?
— Клевая дача, с удобствами: ванна, телефон.
— Зачем мне в Сочи телефон?
Хозяйка надулась: не понравилась гостье квартира с комфортом. Отец тащил чемоданы. Я — мячик и сачок. У мамы тоже была поклажа. Не сгибаясь под тяжестью, она гордо шествовала к машине.
Место, облюбованное мамой для жилья, оказалось на окраине города, в стороне от суеты курорта. Ветхий домик примостился на склоне горы, посреди виноградников. Двери выходили на галерею, заросшую хмелем, — окна в тени. Кухня, легкая пристроечка, дерево пропиталось ароматами. Запивая молодым вином, мы ели гуся, приготовленного по-грузински.
Ночи были душные и непроглядные. Шуршали листвою ежики, собирали опавшие яблоки в саду.
Лохматый Абрек, пастушья овчарка, выл, когда осенью мы уезжали. Плакала тетя Олико. Напоследок угощала ранней хурмой и поздним виноградом. Море недовольно шумело, облизывая гальку. По пустынному пляжу мы бежали, чтобы бросить монетки в волну. Но туда, где были счастливы, где однажды было хорошо, мы не возвращались.
В тумане пряталась гора Ахун. Тягостным серпантином стекали по склонам дороги, узкие и неровные, норовистые, как скакуны: старались сбросить «москвич» под откос, в пропасть. Воздух посвистывал в брезентовом тенте. Мама укутывала меня пледом. Едва удерживая дребезжавший экипаж на спуске, отец оборачивался, чтобы от ее сигаретки прикурить…
Мне запомнились ночи в Евпатории. Мы встречали его после концерта возле служебного подъезда курзала, не спеша брели через парк и в тишине выходили к морю. На песке сидели долго перед лунной дорожкой. И молчали. Запомнились вечера, когда молчали. Плескалась, набегая, волна. И немо мигали огни рыбаков в бухте.
Отец сидел, вытянув ноги: прислонился спиной к борт у спасательной шлюпки, бережно положил саксофон рядом, на песок. Была зелена я луна. Светилось черное масло воды. Однажды он достал из футляра инструмент. Но не стал играть.
Он сидел угрюмо на разбитом топчане и молчал, обняв серебряную трубу. Мы с мамой молчали. Шевелились у горизонта прожекторы. Ночь была глуха. Захлебывалась в бухте луна.
Отец сидел очень близко и не чувствовал меня. Я прикоснулся к волосатой руке. Он вздрогнул и отодвинулся. В тот момент он был как чужой. И я вообразил, что он, наверное, сейчас играет, внутренне играет (так пишут в книжках). Я стал вслушиваться, до звона, до боли в ушах. Но ничего не услышал.
Стало грустно. В горле все пересохло. До того невыносимо вдруг стало, что я давился, чтобы не заплакать, и чтобы никто не увидел.
Я икал и давился. Светила луна. Море целовало песок. Фосфором мерцали черные волны. Родители сидели на старом топчане — спина к спине. Им было не до меня. И я хрипел совсем тихо, чтобы их не вспугнуть…
В Евпатории нас гоняли с пляжа пограничники — по ночам запрещалось купаться. Но старик купался.
В Гагре он вздумал подработать (в трудный момент) в качестве пляжного фотографа, вооружился камерой, верной своей «экзактой», и на третий день угодил в финотдел. Ему шили дело. Но следователем оказался армянин. Отец вскипел: «Своих от чужих не отличаешь!» Обедать они пошли в ресторан. Вечером мы принимали у себя местных армян, новых земляков.
Ему сходило многое. Везением это не объяснить.
Ни в одной из общественных организаций он не состоял, в том числе и в профсоюзе, но взносы платил исправно, считал — товарищам надо помогать. К членам партии, из числа своих знакомых, относился с презрительным пониманием, а партбилет называл хлебной карточкой. В ресторанах и в электричках без боязни, не понижая голоса (но и не кричал), отец поносил порядки. В Киеве однажды, требуя билеты на поезд для оркестра, он добрался до канцелярии министра путей сообщения республики и, когда чиновник в вышитой украинской рубашке притворился, что «не разумиит по-москальски», покрыл и бюрократа и местную самостийностьна чем свет стоит. Тот возмутился. Но отец притиснул его: «Ага, разумиишь, сукин ты сын!» И билеты получил.
Летом в переполненном троллейбусе на Крещатике потный битюг грубо толкнул маму. Отец снял с невежи шляпу и выкинул в окно. А когда публика неодобрительно взволновалась и обесшляпленный гражданин взъерепенился, на остановке он вытолкал нахала на улицу. Троллейбус тронулся. И все вокруг успокоились. А незнакомый, но вежливый здоровяк (оказалось, цирковой атлет) пожал отцу руку, и скоро они отправились куда-то праздновать знакомство.
В Рижском заливе на катере мы попали в шторм. Пассажиров мутило. Они лежали вповалку на палубе под потоками захлестывающей посудину воды. Волны смывали блевотину. Из команды держался один лишь шкипер, он же и рулевой. «Присылают салаг! — ругал он растерянный экипаж. — Нанимают сачков, а от них проку…» Отец стоял рядом с ним, помогал крутить тугой штурвал. Мама и незнакомая девушка в брезентовой куртке возились с обессилевшими. Я ползком, по уходившей из-под живота палубе, подобрался к мостику и встал рядом с отцом, широко, по-матросски расставив босые ноги (сандалии смыло), и одной рукой вцепился в карман его застегнутой на все пуговицы куртки, другой в стальной леер. Иногда он оборачивался и бросал сквозь зубы: «Держись, артист!». А когда удалось укрыться за лесистым мысом скалистого островка возле Саарема, он дал мне пинка: «Марш к дизелю, сушиться!..» Мама с ужасом смотрела на мостик, — она до сих пор удивляется, как нас не смыло тогда.
Отец равнодушно отнесся к последнему приключению и, в отличие от мамы, редко эту историю вспоминал. По-видимому, он начал уставать и от блажи, и от благости. Приелось ему. Я все чаще заставал его за пианино, дома или в пустом зале кафе, где его оркестр выступал по вечерам. Он сидел и что-то одиноко и весело наигрывал. Странно было смотреть, как он один веселится. В обычной обстановке мы уже давно не видели его таким веселым. И, наконец, он сказал матери:
— Знаешь, я тут, похоже, кое-что интересное надыбал: насчет сольной каденции и пластмассового саксофона. Не забыла, я однажды рассказывал, давно уже? — и гордо посмотрел. — Хочешь послушать?
— Опять джаз? — сказала она и, мне показалось, слова невольно вырвались у нее с испугом. — Эта твоя работа дорого нам обойдется. Ты совсем не думаешь о семье.
— Да, работа, — оборвал ее отец. — Я устал от суеты. Все без толку, вся эта жизнь: зарабатываешь — тратишь… Перейду в маленький кабак или в кино… А с деньгами придумаем.
— Только начали жить, как люди, — сказала она.
— Как люди? — усмехнулся он. — Я не знаю, как это…
— По-человечески.
— Время уходит, пойми. Я упустил кучу времени. Режим проклятый: сначала лагерь, потом война, запреты идиотские. А теперь во всем мире играют такое… Деньги? Так нам их никогда не хватало.
* * *
В Москве дядя, брат мамы, пригласил отца на футбол.
Был последний вечер перед отъездом, предстояло упаковывать вещи, но ему удалось отбояриться от участия в сборах. Он не любил заботы и разные хлопоты по хозяйству. И мама понимала, что толку от него, как от козла молока, и не настаивала, и позволила ему улизнуть.
Был теплый августовский вечер. Быстро темнело. Я запомнил прожектора на стадионе «Динамо» и милицию на конях. Трава, подсвеченная, сверкала изумрудно. Белой горошиной катился мяч. Отец забывал дышать. Вцепившись руками в скамейку, он открывал футбол. Кто бы мог подумать, что скоро игра станет для него главной отдушиной, может быть, единственной. Еще труднее было вообразить, чем она станет для нас.
Рядом крутились темные личности, суетились, осторожно перешептывались, спорили с оглядкой, заключали пари. Отец прислушался: речь шла о деньгах.