— А если нет?
— Что ж, полагаю, тогда тебе придется меня убить. Уже поздно, а завтра предстоит трудный день, так что давай поскорее со всем покончим. — Я схватил низкую резную табуретку, оглядел пышное убранство спальни и указал на место в центре. — Мне здесь опуститься на колени для обезглавливания? Ты меня обезглавишь или просто заколешь? Или перережешь горло? Мне приходилось видеть подобную казнь, там всегда много крови. Не хочешь подстелить что-нибудь для страховки? — спросил я, занимая место в центре спальни и ставя перед собой табуретку. — Жаль будет запачкать такую красоту. — А потом добавил: — Поосторожнее с лютней. От крови струны испортятся.
Он посмотрел на меня с подозрением.
— Все это забавно, но я пока не решил, что оставлю тебя в живых, — предостерег он.
— Понятно, — сказал я, указывая на сооруженное мной лобное место. — Теперь это только вопрос времени, кто успеет первым — ты или Бонифаций. Лучше бы совершить все по-дружески.
— Ты мне не веришь? — раздражаясь, спросил он.
— Верю, конечно, — заверил я его.
— И тебя это, как видно, не очень это расстраивает.
— Для чего ты меня убиваешь: чтобы покончить со мной или чтобы испытать удовлетворение, увидев, как я расстроен?
Мурзуфл расхохотался.
— У меня есть гораздо более интересные способы испытать удовлетворение.
— Вот именно… представь, к примеру, каково будет Бонифацию после поражения его армии увидеть, что все возвращаются домой с пустыми руками, кроме Грегора Майнцского.
Продолжение записи
от 11 апреля 1204 года
Приготовления, о которых я писал выше, прервал бритт. Он явился очень поздно и принес с собой совершенно поразительную вещь: голову Иоанна Крестителя. На мои вопросы он ответил только, что реликвия оказалась в его руках благодаря ненависти Мурзуфла к Бонифацию. Бред какой-то. Он был погружен в собственные мысли, даже когда передавал мне реликвию.
Я, конечно, был очень тронут, словами не передать. В жизни не держал в руках ничего более необычного. Святыня покоится в роскошнейшем реликварии тончайшей работы, украшенном каменьями — их столько, сколько у меня не было за всю жизнь. Я не знал, что с этим делать. Вроде бы следовало вернуть святыню монастырю, откуда она была украдена, но если отнести ее туда, то завтра ее снова украдут — если, конечно, Господь по какой-то причине соблаговолит поддержать эту бесчестную кампанию и взятие города.
Поэтому я подарил реликвию бритту. Он опешил и запротестовал, уверяя, что специально добывал святыню, чтобы поход превратился для меня в паломничество и мне было чему радоваться.
— Это твое противоядие, — сказал он.
Потребовалось во второй раз кратко углубиться в вопрос паломничества, но все-таки, по-моему, бритт не совсем понял мое разъяснение. Если честно, его непонимание сродни моему собственному. Я пытался втолковать ему, что паломничество предпринимается вовсе не с целью что-то получить, а с целью что-то совершить. В душе что-то должно измениться. А если я, сидя безвыходно в своей хижине, получаю в подарок святыню, не приложив никаких усилий, то ни о каком душевном преображении речи не идет.
На это бритт ответил:
— Когда-то ты смотрел на мир широко открытыми невинными глазами. Теперь — совсем другое дело… Разве это не преображение?
— Преображение должно приблизить тебя к Богу, — возразил я.
Бритт ответил:
— Но ведь теперь ты знаешь Бога немного лучше. Он награждает тебя вовсе не за бездумное подчинение. Бог ожидает, что ты совершишь праведное деяние, даже если нет надежды на благополучный исход. По правде говоря, я сам до этого додумался. А теперь прошу меня простить, мне нужно завершить собственное паломничество.
Он сунул голову Иоанна Крестителя себе за пазуху, а потом совершил нечто столь необычное, что мне остается только надеяться, как бы из этого не вышло зла, учитывая, в каком он теперь душевном состоянии: он забрал веревку, висевшую у нас в углу, которой мы когда-то ограждали бойцовский ринг для тренировки оруженосцев. Бритт обмотал веревкой свой торс, затем подошел к стене, снял с крючка зимнюю накидку Отто, чересчур для него большую, и надел на себя, так что веревки не стало видно. Потом снова ушел.
Если он пошел вешаться, то я завидую его свободе.
Теперь, сделав эту запись, завершу приготовления к завтрашнему дню.
Дом Самуила охраняли шестеро варягов-гвардейцев, все были в аккуратных кольчугах, все вооружены мечами и большими топорами. Мне показалось, Мурзуфл пересолил с охраной в этом пустынном поселении. Один дежурил у дверей, четверо стояли по углам и один на крыше. Переговаривались они на языке, который я узнал, но сам на нем не говорил; все они были родом из Англии и разговаривали как Вульфстан. Вот и нашлось что-то общее у меня с этими людьми — их тоже победили норманнские лорды, которые сейчас правили Англией, их тоже отделял от родины многомесячный путь. На этом наше сходство закончилось.
В этот ночной час дом буквально был окружен горящими факелами. Небольшая ручная тележка возле двери свидетельствовала о том, что припасы гвардейцы доставили сами.
Одна стена дома находилась буквально в шаге от внешней ограды поселения, хотя возвышалась над ней на целый этаж. Это означало, что тот, кто стоял на крыше или выбрался из окна верхнего этажа, теоретически мог спрыгнуть вниз и оказаться за пределами Перы. Это было бы большое безрассудство даже с моей стороны (прыгавшему предстояло приземлиться на очень крутой каменистый склон), но вполне осуществимое. Поэтому на крыше и дежурил охранник.
Я подошел к окну, которое открывалось в комнату, выделенную под кабинет. Теперь тут спала Джамиля (во всяком случае, до недавнего времени). Я никуда не полез, а просто остановился и заговорил, не скрывая своих чувств. Говорил то, что думает любой взрослый о своей первой любви, но никогда не произнесет вслух из боязни показаться слащавым. Говорил, понимая, что это мой последний шанс и другого не будет никогда.
Я произносил свой монолог, стоя между двух гвардейцев, на чужом для них языке, но моя речь и так была им ясна, тем более что (как выяснилось позже) эти громилы ждали меня чуть ли не месяц. Я говорил Джамиле, что людям редко выпадает второй шанс в жизни, и если это происходит, то верх глупости им не воспользоваться. О Самуиле не сказал ни одного дурного слова, хотя, клянусь Всевышним, это было бы легко, да и настроение у меня было подходящее. Зато сказал, что она свободно может покинуть дом и присоединиться ко мне, и молил ее бросить Самуила. Другими словами, говорил искренне все, что наболело, и в то же время боялся, что она не ответит.
Окно представляло собой отверстие, вырезанное в стене, с прилаженными к нему деревянными ставнями на кожаных петлях. Одна из ставен была закрыта, а вторая чуть приоткрыта ровно настолько, что я мог говорить в щель.
— Сколько раз должен мужчина спасать любимую женщину из тиранического плена? — воззвал я погромче, чтобы меня наверняка услышали. — От тех, кто удерживает ее под своей властью, ссылаясь на ложные причины? Я это делаю уже в третий раз! Вызволил тебя из дома Барциццы и дал свободу, потом снова вызволял из цепких лап Бонифация, а теперь пришел, чтобы опять…
Изнутри послышались тяжелые шаги по земляному полу. Ставня распахнулась, я отскочил и умолк. В оконном проеме с фонарем в руках стоял рассвирепевший от гнева Самуил. Он казался мне еще выше прежнего, так как дом был слегка приподнят на фундаменте.
— Ты не мог бы прекратить? — потребовал он. — Твои слова причиняют ей муку. Чего ты от нее хочешь?
— По-моему, все было сказано ясно — хочу спасти ее от неверного шага! — громко произнес я и крикнул через его плечо: — Джамиля! Подойди сюда! Сегодня вечером мне надо везти Лилиану в аббатство. Хочу, чтобы ты отправилась с нами! Если уж жертвовать собой, то не из чувства долга, а ради веры или любви! Ты сама наблюдала, как Грегор усвоил этот урок! — Я шагнул к окну и, покосившись на Самуила, ехидно спросил: — Я вас не слишком обременю просьбой позвать сюда мою женщину?