Но если все так, почему же Зоя рассталась с ней в конце концов? Она могла продать другие картины, если нуждалась в деньгах. Возможно, она устала от нее? Не напоминала ли она ей о временах и местах, которые Зоя неожиданно захотела забыть? Так считал Корнелиус. Его личная теория заключалась в том, что воспоминания об утраченной юности становились все болезненнее для женщины, приближающейся к семидесятилетнему рубежу. Она больше не желала лицезреть красоту, которой некогда обладала.
Эллиот никогда не оспаривал теорию Корнелиуса, хотя полагал ее упрощенческой, балансирующей на грани абсурда. В действительности причины расставания Зои с портретом всегда были не менее загадочны, чем сама картина. Как бы то ни было, он не мог поверить, что она просто устала от него. Столь веский жест имел значение и цель. И эта цель изменила его жизнь, случайно или намеренно. Истина в том, что он здесь, что она привела его сюда, уверенно, точно вызвала повесткой в суд.
Через сотню писем он добрался до парижских лет: 1923–1931. Он раскладывал их на полу студии, на этот раз не параллельными рядами, но по спирали, начиная от центра комнаты: так пространство использовалось более экономно, а у Эллиота возникало ощущение истории, разворачивающейся из единой точки.
Беглый взгляд на заголовки обнаружил три длительные поездки в столицу Франции, возможно четыре. В промежутках Зоя жила в основном в Стокгольме или Биаррице — подрабатывала портретами. Она улыбалась с небольшой фотографии, сделанной в Сан-Себастьяне в 1927-м, в платье по современной моде и соломенной шляпке позируя напротив шарабана на двадцать мест. В начале 1931-го она отправилась в Тунис, а по возвращении заболела — врачи сказали: церебральная анемия.
Для Карла это были годы лихорадочной активности. Он писал Зое из Италии, Германии и России. Он рисковал жизнью, перекачивая советские деньги коммунистическим ячейкам, с которыми власти стремились расправиться. По меньшей мере половину времени они проводили врозь.
Большинство писем Зои, похоже, были написаны в спешке. Черновики часто были неразборчивы от первого до последнего слова. С Карлом она переписывалась по-немецки. Почти все остальное было на русском. Непохоже на женщину, решительно порвавшую с прошлым. Нет, она — напуганное дитя, цепляющееся за родину через мужчин, когда-то влюбленных в нее. Она металась от одного к другому, переписывалась втайне, забирая письма прямо на почте, как принято было в России, и пряча их в надежном месте, возможно в доме верной подруги.
Она задыхалась на Западе, тонула. Русские письма были для нее глотком свежего воздуха.
После того как она потеряла ребенка летом 1922-го, ее жизнь начала разваливаться на куски. Она планировала бегство, но планам этим не суждено было сбыться. Ее письма полнились ими. К этому времени ей исполнилось девятнадцать. Сначала она написала поэту Сандро Кусикову, находившемуся в ссылке. Он ответил попыткой устроить свидание в Берлине, хотя в итоге так ничего и не получилось. Потом был снова Юрий, несмотря на ее обещания оставить бывшего супруга в покое. Зоя написала ему в санаторий на немецко-польской границе. К 1924-му он почти вылечился, работал переводчиком в Берлине и собирался вернуться в Москву. Его чувства не изменились.
…я ни на миг не могу забыть тебя, моя дорогая. Все время думаю о тебе. Я хочу лишь, чтобы ты ответила на мои чувства, хоть в малой степени. Вся моя жизнь сжалась до размеров переписки с тобой и бесконечного перечитывания твоих писем. Не знаю, какого рода отношения связывают тебя с мужем, да это и неважно. Но верь мне, прелестная Зоя, чувства, которые я питаю к тебе, ты никогда не найдешь ни в ком другом.
Они собирались встретиться, но и это тоже кончилось ничем. Юрия выслали из Германии. Даже там его догнали связи с советской тайной полицией. Он вернулся в Россию, на государственную службу в Средней Азии. Между 1926-м и 1927-м было множество писем, а затем — тишина. Если Зоя и писала после этого, ее письма не достигали цели.
После Юрия был Андрей Буров. В 1926-м они снова начали бурно переписываться. Его обида на отъезд Зои, застывшая и уродливая, начала крошиться. Он рассказывал ей о своей работе над «Броненосцем „Потемкиным“», о лестных отзывах и полученных наградах. Он излагал свои взгляды на искусство, сквозь бахвальство и разглагольствование бесстыдно просвечивало ухаживание. Осенью того же года, в Черном море, на борту парохода — Эллиот приколол письмо на стену студии — он открыл ей чувства, которые не мог больше таить. Он хотел, чтобы они встретились, в Париже, в Вене, в Санкт-Петербурге, и начали снова, с того, на чем остановились восемь лет назад. Иногда Зоя соглашалась, но когда надо было действовать, отступала. Несмотря на одиночество, она все еще оставалась верна Карлу.
Эллиот мог предсказать реакцию Бурова. Он всегда был гордецом. Разочарование мгновенно превратило его любовь в гнев.
…не сомневаюсь, что ты отлично себя чувствуешь рядом со сценой, поскольку всю жизнь ты пишешь собственный портрет, моя маленькая гениальная актриса.
Но у Зои были и другие причины держаться от него подальше. Ее мать и бабушка по-прежнему жили в России, и она нуждалась в связях Карла, чтобы вытащить их оттуда. Но и это не все: несмотря на разделяющую их пропасть, Зоя до сих пор старалась спасти свой брак, стать для Карла идеальной женой.
Он топил печи на каждом этаже, научился поддерживать тихий огонь, чтобы поленья не сгорали так быстро. Под лестницей нашлись старые фонари из тусклого серого металла. Похоже, электричество и раньше время от времени отключали, и пришлось позаботиться о запасном варианте. Он вычистил все, кроме масляных ламп, для которых не смог найти заправки, и расставил их в комнатах. Когда он уставал от работы, то лежал в полутьме, глядя, как языки пламени танцуют на стенах, и прислушиваясь к потрескиванию прогревающегося дома. Запах плесени и сырости уступил место ароматному древесному дымку. Дом возвращался к жизни, вновь становился уединенным пристанищем, каковым был всегда.
Машину он спрятал за углом дома. Ставни, выходящие на дорогу, держал закрытыми. Лишь дым из труб выдавал, что в доме кто-то есть, — если его можно было разглядеть за деревьями. И он осмотрительно брал лишь самые старые и сухие поленья, которые меньше дымили. Он готовил омлеты на плите и ел их с ломтями ржаного хлеба, после чего сжигал упаковки в печи. Он изучал целые горсти писем одновременно, распихивал их по карманам и расхаживал по дому. Он читал их на улице, в походах за растопкой и сухим деревом, размышлял над крупицами информации, которые они содержали, позволял воскресать чувствам, таившимся в словах, слышал голоса, ясные и живые.
У него были и другие дела. Он починил задвижку на стеклянных дверях. Водосточный желоб отошел с одной стороны дома, на крыше не хватало черепиц. Он нашел лестницу, кое-какие инструменты и принялся за работу, считая это своего рода платой, признанием, что он всего лишь гость в доме Зои. В полдень и по вечерам он относил фонари наверх, в студию, и пытался уместить новые сведения в общую картину, по возможности обновлял записи, заново истолковывая то, что считал истиной, в свете новой информации.
Иногда он спал в студии. Оттаскивал наверх матрас и укладывался посреди комнаты, рядом с маленькой металлической печкой. Хорошо было лежать там, вдыхать запах масляной краски и скипидара, запах трудов Зои — такой свежий, словно она лишь на секунду отошла от мольберта. Порой он слышал, как она ходит по комнатам внизу: скрип половиц, шелест шагов. Закрывая глаза, он шел за ней, след в след, через прихожую, вверх по деревянной лестнице, через площадку к двери студии. В этот миг он открывал глаза, наполовину ожидая, что увидит, как поворачивается дверная ручка.
Две сотни писем, кризис все глубже. Душевные силы покидали Зою. Эллиот видел ее одиночество и страх, тоску по некой давно утраченной невинности. Это было глубже и страшнее ностальгии. Это было сознание распада, чувство вины за преступления прошлого. Это проступало во всем, что она делала, во всем, что писала, — во всем, кроме ее картин. Ее ранние картины критики называли «наивными», они были шагом на пути к залитым солнцем холмам, что поднимутся в эпоху золота. Но эта оболочка наивности создавалась в муках.