Но все же то, что тебя запомнят такой, какой ты никогда не была, есть некий особый род забвения.
— Ты прав. Я просто имел в виду, что неплохо бы высказать это словами самой художницы: ее любовь к России, ее стремление сохранить древнюю традицию.
— Именно для этого я и послал тебя туда, Маркус. Рад, что мы поняли друг друга.
— Да. Конечно.
— Так что советую начать с Фудзиты. Он сейчас в большой цене.
— С Фудзиты. Хорошо.
— Послушай, если заскучаешь там, просто приезжай вечерком в Стокгольм, поужинаем или еще как развлечемся, хорошо?
Корнелиус говорил примирительно, как будто чувствовал, что мог обидеть собеседника.
— Спасибо. Может, поймаю тебя на слове. Жаль, конечно, что Линдквист не разрешил мне ничего выносить из дома. Не понимаю я этого.
Корнелиус уже говорил с кем-то другим.
— Я тоже. Но все-таки он наш клиент Маркус, если на то пошло. А клиент всегда прав, не так ли?
10
Это были любовные письма. Письма и черновики писем на русском, французском, немецком, шведском, английском. На открытках, на бумаге с водяными знаками, на страницах, выдранных из блокнотов и дневников, нацарапанные на оборотах счетов из гостиниц и ресторанных меню, втиснутые между строк театральных программок. Некоторые были подписаны, датированы и адресованы. Другие не давали ни малейшего намека на личность автора или получателя, словно были написаны ради самого процесса и не были рассчитаны на то, что их когда-нибудь прочитают. Сквозь подчеркнутые бесстрастие и froideur [5]одних, как через бинт на открытой ране, сочились ярость и боль. Иные переполняло желание и надежды на новое начало где-нибудь, когда-нибудь.
Эпистолы, написанные на кораблях и в вагонах поездов, в больницах и на конспиративных квартирах, ровные казенные буквы и буквы нетвердой рукой вдавленные в бумагу. Письма из Нью-Йорка, Лондона и Москвы, из Парижа и Берлина, из Казахстана, Туниса, Алжира. Сотни писем, тайный архив любви.
Эллиот возлагал большие надежды на эти письма. В миг, когда Корнелиус упомянул о них, словно кусочек головоломки встал на место. В этих ящиках, в этих бумагах, еще не прочитанных и не переведенных, он найдет все что нужно. Неуловимое станет доступным. Зоя вторглась в его жизнь, но теперь наконец природа и истоки этого вторжения откроются ему.
В финальном очистительном акте он продаст автопортрет.
Но письма оказались старше, чем он ожидал. Большинство, похоже, были написаны между мировыми войнами. Эллиот же рассчитывал на шестидесятые-семидесятые, особенно 1970-й — год, когда Зоя рассталась с «Китайской принцессой в Париже», год, когда продала ее, не оставив никакой записи о сделке. Но из тех времен ничего не было.
Он еще раз перерыл все коробки, вынимая их одну за другой из шкафа и ставя на пол. Архив иссяк на стопке отпечатанных приглашений и вырезок из газет пятидесятых годов. Если более поздние бумаги и существовали, они исчезли.
Он растопил печь дровами из котельной и ветошью, найденной под кухонной раковиной. Сперва тепла хватало только на то, чтобы не мерзли пальцы. Он снял чехол с шезлонга и придвинул его поближе. Уже темнело. Он любовался игрой отблесков огня на стене, где когда-то висел автопортрет. Он снова представил себе картину — девушка, сидящая среди мерцающих золотых языков пламени.
В геенне огненной.
Он выудил фотографию из сигарной коробки: Зоя в платье в горошек и солнечных очках стоит у казино, за ней наблюдает мужчина с зализанными волосами в ливрее. Зоя любила казино. Она восхищалась мужчинами, которые бесстрашно ставили все на карту. Игра будила в ней аристократку, побуждая жить и не думать о последствиях. Аристократии предписывалось легко относиться как к приобретениям, так и к потерям.
Он приколол карточку к стене. На лице Зои ледяное спокойствие, она позирует, слегка приподняв подбородок. Ни улыбки, ни сдвинутых бровей. Глядя на нее, Эллиот чувствовал себя неуклюжим мальчишкой, который вторгся в мир взрослых. Сколько денег она просадила в тот день? Или фотографию сняли в честь выигрыша? Он смотрел в ее глаза и не находил ответа.
Она насмехалась над ним. Насмехалась над его дурацким планом. Зоя была рождена для двора императора-бога. Она не разбрасывала ключи к своей жизни где попало. Большевики считали, что души людей — их законная территория, общественная собственность, которой можно управлять, которую можно исследовать, анатомировать. Для них частные мысли были не менее подозрительны, чем частные капиталы: индивидуализм, буржуазность, склонность к инакомыслию и реакции. Но Зоя не была большевичкой. Она всего лишь вышла замуж за одного из них.
Корнелиус велел сосредоточиться на том, что связано с Фудзитой; на двадцатых годах, десятилетии, когда Зоя то и дело возвращалась в Париж, десятилетии, которое дало жизнь картинам на золоте. Это разумно со всех точек зрения, не только с коммерческой. Парижский период увенчался единственным автопортретом Зои, если это, конечно, автопортрет — чего нельзя было понять без некоего тайного знания, не присутствовав при создании картины. Вот только никто не был допущен так близко.
Он начал читать, стоя на коленях у печи, танцующие языки пламени просвечивали сквозь бумагу. Он откинул крышку бюро и перебрался туда. Ему необходима система и место для ее разработки. Система позволит раскрыть схемы, а схемы — художника. Он узнает, что Зоя боялась доверить миру. Он будет первым.
В первой коробке он обнаружил послания, написанные по-русски, сдержанно-элегантным почерком. Они были от матери Зои: в основном из Москвы в Стокгольм, часть — из Крыма в Москву. Некоторые были отправлены за несколько месяцев до того, как Зоя уехала из России. Главным образом они касались денег: мать рассказывала о том, что ей пришлось продать, чтобы выжить, и о том, как все в России дорожает день ото дня.
Он еще раз сходил в котельную и приволок охапку дров. Аккуратно сложив поленья в углу, отправился за следующей порцией. Чтобы освободить место для работы, он снял чехол с первого попавшегося стола, разложил на нем письма и придвинул к бюро. Он выстроил коробки перед собой, чтобы удобнее было работать. Включил ноутбук в розетку для верхнего света и создал новый файл в «Экселе», программе для обработки электронных таблиц, которой не пользовался с тех пор, как перестал торговать.
Потом принялся расхаживать по дому и шуметь как можно громче: хлопал дверьми, топал по лестнице, жалея, что не может врубить музыку. Эллиот хотел бы наполнить дом звуками.
Он взял оставшиеся фотографии и разложил на столе.
Зоя, преображенная движением и солнечным светом, стояла у мольберта, рядом с мужчиной, который держал кинокамеру. «Кристоффер и Зоя за работой». На ней была блуза с закатанными рукавами, из верхнего кармана которой торчало что-то вроде ножа с маленьким тусклым лезвием, похожим на клык. Ладони и одна рука по локоть были вымазаны темной краской. Ее можно было бы принять за мясника, застигнутого в процессе разделки туши, если бы не отсутствие оной. Друзья застали художницу врасплох, возможно, надеясь выведать секреты мастерства, открывшиеся ей в Париже и Флоренции.
Уже тогда люди чувствовали, что она что-то скрывает. Зоя была русской аристократкой до мозга костей: холодная, замкнутая, эгоцентричная, даже публику свою она держала на расстоянии. Она шла против всех течений своего времени, культурных и политических. Анахронизм девятнадцати лет отроду.
Он вглядывался в ее лицо. В его размытости было что-то сюрреалистичное, словно она не принадлежала полностью тому времени и пространству. Дух в пути.
Почти на всех остальных снимках были мужчины: молодые мужчины, красивые мужчины, позирующие в студиях или сфотографированные на открытом воздухе, на улицах, в кафе, на палубах кораблей. С идеальной кожей и блестящими сосредоточенными глазами. На обороте некоторых отпечатков были штампы с названиями фотостудий. На многих чернилами была нацарапана дата. А вот имена оказались только на двух: Ален, примерно двадцать один год, оливкового оттенка кожа и угрюмые левантийские черты лица. И Ян — постарше, явно замученный жизнью. Он стоял у придорожного кафе, сунув руки в карманы плохо сидящего костюма, и неуверенно улыбался в камеру. Фотографий женщин почти не было.