Воду привозили в бочках, она была ржавая, отдавала хлоркой и к вечеру нагревалась почти до температуры кипения. Ее пили, на ней готовили и, к великому изумлению местного населения, использовали для стирки. О бане можно было только мечтать. По вечерам в большом тазу мама мыла сначала меня, а потом в той же воде споласкивалась сама.
У меня появились вши, и папа обрил меня наголо. И если раньше отличить меня от местной мелюзги можно было по цвету белых как лен волос, то после профилактического облысения только круглые серые глаза выдавали мое нездешнее и чужеродное происхождение.
С пузатыми, узкоглазыми, похожими на японских нецке мальчишками я носилась по аулу наперегонки с собаками. Собаки тоже казались мне узкоглазыми, но в отличие от мальчишек они были худые и поджарые. Только когда я выросла, узнала, что детская ярко выраженная пузатость — следствие недоедания и типичной дистрофии.
Голодные дети все время паслись рядом с нашей импровизированной кухней, и сердобольные женщины их жалели и подкармливали чем могли. Часто наша дружная ватага уносилась на железнодорожную станцию посмотреть на мимо проходящие поезда. Иногда поезда останавливались, и тогда мои товарищи подбегали к окнам вагонов и начинали выпрашивать еду. Пассажиры то ли из жалости, то ли развлечения ради выбрасывали им хлеб, яйца, яблоки, но мальчишки не унимались и, скуля и гримасничая, просили еще и еще. Изредка им удавалось полакомиться конфетами, печеньем и другими недоеденными в дороге деликатесами, но больше всего дети радовались деньгам. Обычно им выбрасывали только мелкие монеты, но мальчишки ловили их на лету и все до копейки относили родителям.
Я не участвовала в этих дорожных трапезах, но по вечерам мы жгли костры, готовили какую-то незамысловатую еду, разговаривали на странном, забытом мной языке, и аксакалы с носами, проваленными от наследственного сифилиса, передаваемого из поколения в поколение со времен гражданской войны, улыбались нам беззубыми ртами.
Через год такой свободной, радостной, счастливой и ничем не омраченной жизни моя мама не выдержала и сдалась. Меня отправили к бабушке в Подмосковье подальше от инфекций, антисанитарии и вредного для детского здоровья резко континентального климата.
Первая зима в кирпичном доме с паровым отоплением, кашей на молоке, апельсинами под Новый год и морем разливанным кристально чистой холодной воды кончилась для меня жестокой скарлатиной, которая вцепилась в мое горло мертвой хваткой и собиралась душить меня до победного конца.
Бабушка и сестра мамы Таня дежурили по ночам у моей постели, валясь с ног от усталости. Когда я приходила в сознание, то видела только свет ночника, и мне казалось, что меня все бросили. Я снова закрывала глаза и уплывала в свои райские сады, где на деревьях вместо листьев качались разноцветные монетки, а на горизонте торчали красные горы, длинные и тонкие, как эрегированные пенисы, и тела этих гор были покрыты язвами и болячками, которые взрывались и лопались мыльными пузырями.
Тошнота подступала к горлу, и я снова просыпалась и плакала. Потом узнавала бабушку, она меняла мне полотенце на лбу и шептала молитвы. Приходила Таня и уговаривала меня пить что-то сладковато-горькое. Пить не хотелось, а от глотания сжималось горло, и было страшно, что оно никогда не расправится и я умру от удушья. Я плакала, и Таня плакала вместе со мной, бабушка выгоняла ее и продолжала что-то шептать и креститься.
Сегодня я вспомнила эти листья и членообразные горы. Наверное, тогда, в детстве, моя душа металась между раем и адом и не знала, где ей обрести пристанище. Хотя разве детские души могут попасть в ад? Могут или не могут? А за чужие грехи? Кто-то за них должен заплатить? Кто, если не я? А если я, то почему именно я? За что? Мама вернулась, когда все было позади. Болезнь отступила, но меня еще шатало, и я ходила по дому в толстом фланелевом платье, перевязанная крест-накрест огромным пуховым платком. Мне подарили медведя и мутоновую шубу на вырост, в которой я проходила почти до школы.
В школу я пошла в другом, но тоже дальнем, небольшом, засыпанном пылью городишке с пирамидальными тополями и зарослями шелковицы, растущей по обочинам дорог. Асфальт плавился под ногами, веселые осенние бури оставляли барханы мелкого, словно пудра, песка в подъездах домов, и ошалевшие коровы как священные животные паслись где хотели и радовались любой съедобной колючке. Верблюдов брили налысо, собирали пух, из которого местные пряли толстые как канаты нитки. На базаре торговали выловленной в еще существующем Аральском море рыбой и медовыми бухарскими дынями. Мама научилась варить плов и готовить квас из заготовленного впрок и безнадежно засохшего хлеба.
Работы не было, денег не хватало, и мамино уменье шить и вязать здорово нас выручало. В доме всегда толпились женщины, стучала старая ножная «Тула», валялись выкройки, обрезки тканей и разноцветные нитки.
Мы жили недалеко от воинской части, и каждое утро я просыпалась под «Калына раз, два, три… какая-то дывчина в саду ягоду рвала…» Это была утренняя песня. В обед солдаты маршировали под «Ты ж мэни пидманула, ты ж мэни пидвела…», а на ужин отправлялись с «Распрягайте, хлопцы, конив, да лягайте…» Казалось, что на ужин они скачут вприсядку, с покриком и посвистом, как в ансамбле песни и пляски имени Александрова. Посмотреть на это зрелище не представлялось возможным. Забор, разделяющий наши дома и воинскую часть, был высоким и неприступным, а по всему его периметру качалась и звенела колючая проволока. Командиром части был Петр Григорьевич Шелепаха, толстый и лысый ровенский хохол, говоривший на странной смеси русского и украинского языков. Летом он носил огромную, как будто сшитую на заказ линялую шляпу, больше похожую на сомбреро, чем на скромную полевую панаму. За эту шляпу а ля сомбреро и буйные иссиня-черные усы командира прозвали Педро еще задолго до появления в стране мексиканских сериалов.
Слава о нем шла по всей степи великой. Педро был суров, хозяйствен и справедлив. А личный состав ему подбирали, видимо, исключительно по национальному признаку. Казахи, узбеки, грузины, азербайджанцы, армяне и другие лица кавказско-азиатского происхождения, слабо разбавленные уроженцами из Сибири, Дальнего Востока и Центральной России, варились в одном котле, который по силе внутреннего противостояния ничем не отличался от Сталинградского времен Великой Отечественной войны. Та же, в сущности, мясорубка.
По выходным немногочисленный офицерский состав во главе с Педро отправлялся охотиться на сайгаков. Целый день носились они на «газиках» по степи, расстреливая из автоматов напуганных до полусмерти животных. Потом собирали их еще теплых, с удивленно открытыми глазами и грузили на машину. Но не всех, а тех, кто покрупнее. Всякую мелочь оставляли на съеденье птицам и шакалам. Остальной убой увозили в часть, где и разделывали туши на мясо-кости. После чего усталые, но довольные охотники шли к кому-нибудь в гости допить спирт и поесть свежанины. Веселье заканчивалось глубоко за полночь, а некоторые, с особо стойким и нордическим организмом допивались до «Калына раз, два, три…» и расходились по домам под «Распрягайте, хлопцы…»
6
Я все еще лежала в ванне, а телефонная трубка покоилась рядом, на стиральной машине. В непереносимо полном безмолвии. Я ждала, но Никита не звонил. Ни сейчас, ни потом. Ни следующим утром, ни днем, ни вечером. Ни послезавтра, ни послепослезавтра.
Через неделю я, раздобыв у нашего секретаря Пети Никитин телефон, позвонила ему сама.
— Привет.
— Привет.
— Это я.
— А это я. И что?
— Это я, Маша.
— Привет, Маша.
Пауза нависла надо мной и закачалась, как растопыренная петля. Хотелось просунуть в нее голову и подпрыгнуть, поджав ноги в коленях.
Надо было бросить ответную реплику или трубку, но Никита успел опередить меня:
— Куда ты пропала, Маша?