Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

И нельзя ведь сказать, что в этих рассуждениях совсем нет правды. Но демагогии явно больше, ибо термин «провинциализм» – из избирательных, и характеризуют им отнюдь не творческую деятельность считанного числа действительно крупных (или многообещающих) писателей, живущих вдали от Москвы, а тех и только тех, кого в каждом десятке по дюжине. Это они, – еще раз процитируем А. Павлова, – «обиженные непризнанностью и неравенством», «создают себе ценности и развивают структуры, формально подобные столичным и носящие те же имена», что «позволяет провинциализму быть “великим”, хотя бы для самого себя». И это в их среде, – по словам Бориса Дубина, – «работают рудименты более архаичных культурных систем – радикалов советской культуры, эпигонских неотрадиционалистских, фундаменталистских, расистских и тому подобных представлений». И это там, в провинции, художественная невменяемость, и всегда-то с трудом переносимая, зачастую приобретает особую агрессивность, становясь едва ли не нормой творческого поведения.

Разумеется, деление на «столичную» и «провинциальную» ветви – симптом застарелого недуга нашей национальной культуры, и социологи с глубокой тревогой говорят «о глубоком, усиливающемся и расширяющемся разрыве между немногими центрами и обширной периферией постсоветского общества» (Б. Дубин). Отмечая, впрочем, что в 1990-е годы, наряду с центробежными, дали о себе знать, – впрочем, пока робко, может быть, даже точечно – и процессы собирания разбалансированной русской литературы в единое целое. Связанные всякий раз не с отсутствующей у нас государственной политикой в области культуры, а с инициативами энтузиастов. Такими, например, как проект «Культурная столица Поволжья», осуществлявшийся под патронажем Сергея Кириенко, или Форумы молодых писателей России, каждую осень проводимые Сергеем Филатовым. И такими, как попытки Владимира Абашева, по аналогии с «московским» и «петербургским», воссоздать и исследовать «пермский», а Александра Люсого – «крымский» тексты русской литературы. Обнадеживающие примеры уже есть: Екатеринбург, небезосновательно претендующий на статус «третьей столицы» русской литературы, Харьков и Киев, пополнившие перечень центров российской фантастики…

Проблема провинциализма и в самом деле может быть решена только так – сосредоточенным, целеустремленным наращиванием культурного слоя в каждом из российских регионов, с одной стороны, а с другой – тем, что можно было бы назвать глобализацией в рамках одной, отдельно взятой страны, то есть распространением единых цивилизационных принципов и моделей, единых стандартов поведения всюду, где говорят и пишут на русском языке. Тогда, может быть, и окажется, что И. Бродский прав, и не только ссыльному «артисту в силе», но и молодым писателям «лучше жить в провинции, у моря…»

См. ВМЕНЯЕМОСТЬ И НЕВМЕНЯЕМОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ

ПРОВОКАЦИЯ ХУДОЖЕСТВЕННАЯ

от лат. provocаtio – вызов.

Провокаторами – в советской словоупотребительной традиции – могли называться только люди с исключительно (и обоснованно) гадкой репутацией: поп Гапон, выведший в «кровавое воскресенье» 1905 года толпу безоружных людей под шквальный огонь войск, охранявших Зимний дворец; автор (или авторы) подстрекательского «Протокола сионских мудрецов»; Евно Азеф и другие агенты царской охранки, дирижировавшие по ее заданию революционным террором. Могли, впрочем, заклеймить этим прозвищем и особо неприятных для власти интеллектуалов (например, Фридриха Ницше или Василия Розанова), но с тем лишь, чтобы подтвердить абсолютную неприемлемость их сочинений и для публикации, и для гласного обсуждения.

Подвижки, – как сказал бы Михаил Горбачев, – в отношении к понятию «провокация» начались в андеграундной и эмигрантской среде 1970-1980-х годов, когда, скажем, издатель парижского альманаха «Мулета» Толстый (Владимир Котляров) присвоил себе титул «Первого человека Вселенной, редактора-провокатора, Артиста и Матадора», а эпатаж (по почину Андрея Синявского, Эдуарда Лимонова, Юза Алешковского, Марии Розановой и деятелей московского концептуализма) вошел в обычай у художников, именующих себя нонконформистами.

Поэтому, когда, уже в условиях новой России, власть устранилась от попыток регулировать речевую практику, в параллель к привычному эпитету «провокационный» возникло слово «провокативный», означающий уже не просто любую гадость, но гадость, обладающую эстетическим потенциалом, синонимичную художественной инновации и нацеленную на то, чтобы встряхнуть задремавшее или «автоматизировавшееся» сознание читателей, зрителей и слушателей. Провокационность, – говорит исследовавшая этот феномен Лиза Морозова, – связана с конфликтом, и гнев является наиболее адекватной реакцией на нее, тогда как провокативность, совсем наоборот, связана с игрой, и соответственно всякий вменяемый читатель (зритель, слушатель) должен откликаться на нее не негодованием или протестом, а либо сочувствием, либо, по крайней мере, снисходительным пониманием.

Разумеется, носители консервативного сознания и сегодня далеки от снисходительности. Так что публичные акции, вроде выставки «Осторожно, религия» в Сахаровском центре (2004), постановки в Большом театре оперы Леонида Десятникова «Дети Розенталя» на либретто Владимира Сорокина (2004), как равным образом и литературные произведения, аналогичные «Низшему пилотажу» Баяна Ширянова, стихам Шиша Брянского или рассказам Игоря Яркевича, у наших консерваторов по-прежнему вызывают желание либо апеллировать к городовому, либо включать механизм общественного осуждения, то есть либерального террора.

С государственным вмешательством у нас, как известно, бывает по-всякому. Что же касается общественного осуждения, то его механизм или не включается вовсе, или работает вхолостую. Что и позволяет авторам, избравшим для себя провокацию основой художественной и поведенческой стратегии, относиться к чьему-либо осуждению безразлично или пренебрежительно. «Неприязнь ко мне таких персонажей, – заявляет Ярослав Могутин, – всегда была для меня хорошим ориентиром и компасом: я двигаюсь в правильном направлении, делаю что-то новое, оригинальное, нестандартное, занимаясь правильными вещами (правильными не в идеологическом или «политически корректном» – гей-активистском или гей-славистском смысле, а в /анти/эстетическом)».

И в этом чувстве безнаказанности нет ничего удивительного, так как, благодаря усилиям западных интеллектуалов и прежде всего идеологов постмодернизма и постструктурализма с их теорией подрывного художественного сознания, демонстративная поддержка провокации и провокаторов составной частью вошла в сегодняшнюю цивилизационную норму. «Культурные герои нашей либеральной и буржуазной цивилизации, – напоминает Сьюзан Зонтаг, – антилибералы и антибуржуа. Если это писатели, то они навязчивы, одержимы, бесцеремонны. Убеждают они исключительно силой – даже не тоном личного авторитета или жаром мысли, но духом беспощадных крайностей и в личности, и в мышлении». «Я мечтаю, – процитируем еще и Мишеля Фуко, – об интеллектуале, который являясь прирожденным аутсайдером, ниспровергает свидетельства и универсалии, замечает и выявляет в инерции и притязаниях современности слабые места, провалы и натяжки ее аргументации». Тем самым в личностях художников-провокаторов угадывается, – как свидетельствует Игорь Ильин, – «позиция нравственного протеста», «амплуа аристократа, чувствующего себя изгоем», поэтому «“инаковость”, “другость” и “чуждость” художников миру обыденному с его эстетическими стандартами и социальными и этическими нормами стала приобретать экзистенциальный характер, превратившись в почти обязательный императив: “«истинный художник” по самому своему положению неизбежно оказывается в роли бунтаря-маргинала, поскольку всегда оспаривает общепринятые представления и мыслительные стереотипы своего времени».

109
{"b":"105181","o":1}