Несомненным и нескрываемым кажется воздействие на одну из первых песен Окуджавы застрявшей с конца 1920-х годов в ушах нескольких поколений «немецкой революционной песни» М. Светлова о маленьком барабанщике:
… Средь нас был юный барабанщик.
В атаках он шел впереди
С веселым другом-барабаном,
С огнем большевистским в груди.
Однажды ночью на привале
…
Пропеть до конца не успел.
…
И смолк наш юный барабанщик,
Его барабан замолчал.
…
Погиб наш юный барабанщик,
Но песня о нем не умрет.
[188]В песне «Веселый барабанщик» (исполнявшейся автором, во всяком случае, в начале 1960 года[189]) очевиден отклик на известный, политически отмеченный текст. На связь прямо указывает – помимо барабана и барабанщика – ключевое в обоих текстах слово «веселый». Чтобы услышать того, кто у Светлова «смолк», «пулей вражеской сраженный» «ночью», надо встать «пораньше» – вместе с дворниками, то есть на рассвете. (Напомним, что в те годы в ходу была песня Ива Монтана – и в оригинале, и в переводе: «На рассвете, на рассвете…» – с перечнем того, что происходит обычно именно на рассвете: «рассвет» выделился в песенной лирике.) Тогда звук барабана станет различим для посвященных и в полдень, и вечером, и в полночь…
Тот ли это барабан и тот ли самый барабанщик?
Булат Окуджава поставил смелую художественную задачу – сделать аполитичным старый текст «политической» песни, отслоить от него и развернуть то, что представляет ценность внеидеологическую: сгущение жизни, ее радость, ее клейкие листочки («Братья Карамазовы») – или палочки кленовые. То, что непременно присутствовало в сопоставимых советизированных текстах – энтузиазм, оптимизм, радость нового дня, радостная готовность к действию, – в его песню оказалось включенным вне какой бы то ни было советизации. И именно отсутствие того, что казалось безусловно необходимым, выглядело новым и крамольным.
Рассветная радость нового дня вполне соответствовала той, что выражалась первой строкой знаменитой песни на слова хорошего поэта и музыку гениального композитора – «Нас утро встречает прохладой».[190] Но новый автор последовательно вычитал из этой радости и «веселое пенье гудка» (соблазнявшее еще Мандельштама в воронежской ссылке), и страну, которая «встает со славою / На встречу дня», и сугубо советское слово молодежь, и, конечно, бригаду, труд, работу. Этот автор отказывался от привычной риторики, приравнивавшей жизнь к труду, десемантизируя при этом то и другое («Мы жизни выходим навстречу, / Навстречу труду и любви!» – любовь становилась в этом контексте столь же редуцированно худосочной). Он предпочел боковые риторические ходы, которые использовал с виртуозностью: «Неужели ты не слышишь, как веселый барабанщик…?!» (Двойной знак препинания – как знак замены всей возможной здесь авторской риторики.) Помню авторский повтор с вариацией: «Как мне жаль, что ты не слышишь…». Принципиальный отказ от «мы» в пользу «ты» и «я» был революцией в печатной отечественной поэзии нескольких советских десятилетий и довершал дело в песне о барабанщике.
Но ближе всего здесь имя не Светлова, как и не Асеева, а Бориса Слуцкого (пятью годами старшего Окуджавы); есть прямой смысл в том, что именно его упоминают критики, пишущие о современной поэзии, возводящей «новые этажи на фундаменте», заложенном старшими поэтическими поколениями.
Почти с начала 1950-х Слуцкий повел «идейную» ревизию, тогда как Булат Окуджава несколькими годами позже – в точном смысле лирическую. В одном, впрочем, стихотворении Слуцкого 1952 года слышна (на наш субъективный взгляд или слух) и не узнанная, видимо, самим автором песенная интонация, и не допускаемая советским регламентом нота прямого скепсиса, и несомненная «лиризация» (хоть и совмещенная с потенциальной аллегорией) идеологической темы – уже одним лишь безоговорочным первым лицом, апелляцией к глубоко личному опыту:
Я строю на песке, а тот песок
еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
а для меня распался и потек.
…
Прижат к стене, вися на волоске,
я строю на плывущем под ногами,
на уходящем из-под ног песке.
[191]В середине 1950-х в стихах Слуцкого шла ревизия идеи врага, безжалостности к нему, непременной справедливости суда как части государства. В текст вводилась оценка того, что совершалось по велению государства и не могло по регламенту подвергаться альтернативной оценке, появилось и вполне новое для советской поэтической публицистики утверждение того, что судит не абсолютная идея, заведомо непогрешимая, а люди, способные испытывать муки совести и т. д.
Я судил людей и знаю точно,
что судить людей совсем не сложно —
только погодя бывает тошно…
[192]Автоироническая, играющая советскими штампами концовка типична для «срывающей маски» поэтической публицистики середины и второй половины 1950-х:
Опыт мой особенный и скверный —
как забыть его себя заставить?
Этот стих – ошибочный, неверный.
Я не прав.
Пускай меня поправят.
Это стилистический тон, заданный поэмой Твардовского «За далью – даль», особенно главой «Литературный разговор» (1953):
… На стройку вас, в колхозы срочно,
Оторвались, в себя ушли…
И ты киваешь:
– Точно, точно,
Не отразили, не учли…
[193]Ставшие крылатыми в те годы строки:
Отсталый зам, растущий пред
И в коммунизм идущий дед…
[194]Выделим важную черту поэтической работы Окуджавы, отличную от опыта Слуцкого и не только его: он останется чуждым этой игре с советскими штампами; он облагородит и насытит лирикой и патетикой штампы армейские: «Часовые любви… Часовым полагается смена…», «я – дежурный по апрелю».[195]
Слуцкий в первом, уже цитированном нами сборнике 1957 года придавал – идя за Маяковским – звучность бюрократическим словам и синтагмам. Он пользовался языком советского официально-общественного быта, чтобы на этом старом языке доказать свои новые, завоеванные на фронте права – среди них право говорить от имени России – родины.
Я говорил от имени России,
Ее уполномочен правотой…
…
Я этот день,
Воспоминанье это,
Как справку,
собираюсь предъявить.
Затем,
чтоб в новой должности – поэта —
От имени России