Авторы работы, выполнявшейся под его общей редакцией, зафиксировали (едва ли не впервые в советской печати), что
«в 30-е годы начинается укрепление и стабилизация норм литературного языка (читай – того самого языка советской цивилизации, которой и посвящено наше повествование. – М. Ч.). В связи с этим происходит некоторая нивелировка речи…».
Несмотря на это, в то же самое время некоторые просторечные и диалектные слова «незаметно» становятся
«достоянием всех или большинства говорящих на литературном русском языке» (среди примеров – коржик, половник, расческа, ушанка), а «в 50-е – 60-е годы снова (! – М. Ч.) наблюдается некоторая раскованность в речевом использовании нелитературных слов и оборотов ‹…›. Постепенное вовлечение просторечных слов и оборотов в литературную речь (подразумевается, судя по примерам, письменная печатная речь. – М. Ч.) связано часто с таким их употреблением, которое не обусловлено никакими специальными целями стилизации, речевой характеристики персонажей и т. д.» -
приводятся примеры из газет: отирался, верховодить, малость, забарахлить, выходит боком (Русский язык и советское общество, 61–64).
Намечались первоначальные очертания того явления, которое предстанет вскоре в материалах широкого, но по условиям времени недостаточного по выводам социолингвистического обследования.
В 60-е годы лингвисты решили выяснить доподлинно – т. е. на основе записей живой речи, в отличие от предшествующих исследований, – «как говорит в условиях неофициального общения образованный горожанин – носитель литературного языка».[535] Выбрана была для изучения речь жителей двух самых больших городов – Москвы и Петербурга (тогдашнего Ленинграда), чтобы отгородиться, насколько возможно, от влияния диалектов и просторечия. Результаты исследования оказались неожиданными «и для самих авторов» – привели их к выводу, что русский литературный язык «существует в двух разновидностях – кодифицированной (КЛЯ) и разговорной (РЯ)», и различия между ними «столь существенны, что это позволяет их рассматривать как разные языковые системы»; «Носитель литературного языка (один и тот же человек!) в разных условиях общения пользуется то одной, то другой системой»; с некоторым недоумением автор фиксирует: «В предшествующих работах к таким выводам исследователи не приходили».[536]
Но эти языковые явления вряд ли вообще могли проясниться раньше.
Вновь подчеркнем – в послесталинские годы, именно когда слова официальной, публичной речи потеряли значение смертельной угрозы, появился реальный объект исследования: спонтанная речь, без специальной игры говорящего «на публику» – т. е. на предполагаемого в любой почти компании осведомителя. Возникла возможность наблюдать сам процесс говорения – поскольку люди стали более или менее безбоязненно и свободно, непринужденно говорить между собой и даже позволять записывать разговор на магнитофон. При жизни Сталина и то, и тем более другое было практически невозможно (за исключением, разумеется, тайной записи сотрудников КГБ). Именно это, среди прочего, имел в виду, надо думать, М. В. Панов, когда говорил о трудностях изучения «современного разговорного стиля, его изменений, его норм», поскольку
«этот стиль в своих наиболее чистых и специфических формах проявляется только в обстановке непринужденного и естественного общения; внесение любых, даже самых незначительных, искусственных условий в общение неизбежно спугнет разговорную речь, во всяком случае – сузит ее возможности» (Панов 1962, 7).
В новой ситуации и взгляд лингвиста-наблюдателя, не деформированный социальными обстоятельствами, получил возможность дистанцированного, остраненного видения своего объекта. Тогда и стала очевидной глубокая деформация устной (разговорной) речи советских людей – носителей литературной языковой нормы. Тогда же возникли и новые наблюдения над носителями того, что лингвисты определяют как «городское просторечие».
Одни и те же обстоятельства дали, таким образом, толчок и газетной дискуссии 1953-го – начала 60-х о «чистоте языка» (с большим количеством читательских откликов), пиком которой стало введенное Чуковским понятие «канцелярита», и началу академических исследований разговорного литературного русского языка (или «неподготовленной устной неофициальной речи носителей литературного языка»:[537] для наших целей наиболее важны здесь слова «неподготовленной» и «неофициальной»).
И газетная дискуссия, и академические исследования вскрыли – разными методами – одно и то же явление: пропасть, возникшую между КЛЯ и РЯ, – резкие изменения в устной неофициальной речи носителей русского языка на советском пространстве[538] – ее огрубление, повышенная эллиптичность, редукция разного рода и т. п., что и привело к фиксации лингвистами второй языковой системы – разговорной.[539]
Представляется, что именно категоричность, императивность, непреложность, а вместе с тем окостенелость (амортизация в точном смысле слова, по выражению П. Я. Черных), лишенность динамики советской официальной публичной устной речи, практически, повторим, равной письменной (доклады и выступления на собраниях в пределе не отличались от газетных статей), в одних случаях прямо вела к необычно резкой поляризации формальной и неформальной речи, в других – способствовала ей в ряду других факторов.
Чуковский, например, впрямую связывал появление школьного «полублатного языка» с тем, что детям «опостылели» фразы из учебников литературы – «типичные представители», «наличие реалистических черт», «показ отрицательного героя», «в силу слабости мировоззрения» – т. е. другой полюс:
«Дети как бы сказали себе:
– Уж лучше мура и потрясно, чем типичный представитель, показ и наличие» (Чуковский 1962, 194).
Так в описанном Н. Долининой эксперименте старшеклассники обнаружили, в сущности, что ниша между «типичный представитель» и полублатным языком ничем не заполнена. Там – пустота – то самое «безмерно большое, покамест пустое и не занятое место», о котором пишет в 1958 году Пастернак.
2
К. Чуковский, не имея возможности (да в тот момент, до появления А. Солженицына и вступления Л. К. Чуковской в прямую борьбу с советским официозом, и надлежащего внутреннего ресурса для этого) печатно охарактеризовать всю советскую ситуацию, выгораживает куски советского пространства для обличения и транслирует те голоса заговорившей России, которые доносятся непосредственно до него:
«Отовсюду слышны голоса, что до недавнего времени изучение литературы превращалось у нас в унылое зазубривание готовых формулировок и схем…» (Чуковский 1962, 104).
И ему, и его читателям более или менее ясно, что «унылым зазубриванием готовых формулировок» проникнуто всё изучение гуманитарных предметов как в средних, так и в высших учебных заведениях и все вообще публичное говорение; надеялись хотя бы немного улучшить дело.
Оценим суждение о языке школьников одной из читательниц статей Чуковского:
«Страшно не то, ‹…› что молодежь изобретает особый жаргон. Страшно, когда, кроме жаргона, у нее нет ничего за душой. Я тоже была “молодежью” в 1920–1925 годах, у нас тоже был свой жаргон, пожалуй, похуже теперешнего. ‹…› Но это была наша игра: у нас “за душой” была ранее приобретенная культура. Если человек с детства знал Льва Толстого, Чехова, Пушкина, Диккенса, он мог, конечно, баловаться жаргоном, но ему было что помнить… Если же помнить нечего, если человек знает только жаргон и не имеет представления о подлинной человеческой речи…» -