Отнесенные нами к первому поколению в начале века принадлежали к разным литературным, да и социальным группам. События 1914–1917 годов произвели перераспределение. Выдвинулся вперед и стал главным один биографический, даже антропологический признак – все они встретили роковые события ХХ века (начиная с 1914 года) во взрослом сознательном возрасте и, следовательно, не просто жили в России, ставшей советской, а остались в ней, то есть сделали выбор. Это знал про себя каждый из них, и знала про них власть. Никогда не вынесенное в поле свободного обсуждения обстоятельство (в послеоктябрьскую литературу оно вошло только в двух стихотворениях Ахматовой) невидимой, но важной нитью вплелось во взаимоотношения этого литературного поколения с властью.
Большинство этих литераторов получило известность до обеих революций 1917 года; им пришлось резко менять, чаще – ломать свою работу в советское время. (Некоторые, однако, могли бы с полным правом называть себя «рожденными Октябрем»: официальная метафора советских лет здесь адекватна независимо от отношения официоза к каждому из этих писателей и их к нему, – Булгаков, Зощенко, Ф. Гладков, Житков, Маршак.) Пастернак не только был писателем этого именно поколения, но не раз зафиксировал свою принадлежность к некоей среде («Я говорю про всю среду, С которой я имел в виду Сойти со сцены, и сойду…»).[348] Четверо покончили с собой; не менее двадцати из наиболее известных писателей этого поколения имеют одни и те же годы смерти – их творческий (а вслед за тем и жизненный) путь был насильственно оборван в 1937–1942 годах.
Писатели второго поколения по возрасту уже не принадлежали к тем, кто мог осознано сделать в 1918–1922 годах свой выбор. Они в этой новой послеоктябрьской России не остались, а жили с детства или отрочества, для них она была данность. Это литературное поколение не приходило к признанию основ нового мира (чем занимались два десятилетия литераторы первого поколения), а исходило из него.
Второе поколение застало стереотипы литературы сложившимися. И если предыдущее сделало своей главной темой рефлексию над тем, «что случилось», и над выбором своего места в резко изменившемся мире, то «ровесникам века» была предъявлена задача укрепления и возвышения нового мира. Структурирующей чертой поколения было – печатный дебют в начале 1930-х и литературная известность – в середине десятилетия; почти сразу вслед за нею часть этого поколения (как и первого) погибла в расстрельных подвалах и лагерях;[349] малая часть – вышла на свободу, безвинно отсидев по 10–15 и более лет.
Шолохов, календарно входивший во второе поколение, романом «Тихий Дон» литературно из него полностью выпал (среди прочего тем, что получил известность уже в конце 1920-х, а его роман перекликался с будущими «Доктором Живаго» и «Красным колесом»), а «Поднятой целиной» – заново втянулся (пролагая дорогу «Стране Муравии» Твардовского).
Структурирующая черта третьего поколения – Вторая мировая война, пришедшаяся на призывной возраст тех, кто вошел в это поколение, и ставшая главным фактом их биографии, прорезавшим или перерезавшим ее. Одни литераторы погибли на фронте (как ровесники и почти ровесники Солженицына Павел Коган и Кульчицкий), другие прошли войну от начала до конца и изменили за эти годы взгляд на свою страну.
Общей чертой поколения было задержанное вхождение в литературный процесс. Временем литературной известности для многих становятся только годы «оттепели» (вторая половина 1950-х – начало 1960-х) – А. Володин, Дудинцев, Окуджава, Д. Самойлов, Слуцкий, Солженицын, формировавшийся внутри этого поколения, но вырвавшийся за его пределы.
И творчество, и биографии трех столь разных «советских» нобелевских лауреатов в контексте их места и времени (Бунин – вне этого контекста, а Бродский связан с ним больше биографически, чем творчески) оказались причудливо переплетены – и почти принуждают рассмотреть «бесконтактное» столкновение всех троих в передней Нобелевского комитета.
2
К моменту присуждения премии Пастернаку отношение к Нобелевским премиям в советском официозе стало двойственным, скользящим. Единственный в течение более чем полувека русский писатель-лауреат Бунин для советской власти оставался прежде всего эмигрантом, а значит, его премия не засчитывалась в прибыток русской литературе, тем более что и само представление о русской литературе было разрушено – и официальной пропагандой, и реальным положением дел.
Сам Бунин, заметим, ощущал остроту ситуации, глубоко переживая коллизию «русский писатель вне России и ее читателя». Суть переживания он сформулировал в Нобелевской речи: «Впервые со времени учреждения Нобелевской премии вы присудили ее изгнаннику».[350] Именно Бунин и своей речью, и самим поведением на церемонии[351] первым придал присуждаемой русскому писателю Нобелевской премии то самое сверхлитературное значение, которое впоследствии имел в виду Солженицын, мечтая о ней в годы, предшествовавшие его литературной и иной известности.
Первое сообщение в советской печати было помещено в «Литературной газете» мелким шрифтом под рубрикой «За рубежом» (без подписи):
«По последнему сообщению, Нобелевская премия по литературе за 1933 год присуждена белогвардейцу-эмигранту И. Бунину. Факт этот ни в какой степени не является неожиданностью для тех, кто пристально присматривается в течение последнего времени к подозрительной возне в болоте эмиграции. Возня эта особенно заметно усилилась с тех пор, как в 1932 году был пущен слух, что очередная премия по литературе будет отдана… Максиму Горькому. Наивные Митрофанушки всерьез поверили, что буржуазная академия, для которой даже Л. Толстой оказался в свое время слишком страшным радикалом, увенчает нобелевскими “лаврами” пролетарского писателя, беспощадно разоблачающего ложь и гниль капиталистического строя и призывающего массы под знамена ленинизма.
В противовес кандидатуре Горького, которую никто никогда и не выдвигал, да и не мог в буржуазных условиях выдвинуть, белогвардейский Олимп выдвинул и всячески отстаивал кандидатуру матерого волка контрреволюции Бунина, чье творчество, особенно последнего времени, насыщенное мотивами смерти, распада, обреченности в обстановке катастрофического мирового кризиса пришлось, очевидно, ко двору шведских академических старцев».[352]
Второе сообщение начиналось воспроизведением портрета Бунина, «верного приверженца царской монархии и самой отвратительной буржуазной коммерции», будто бы рекламирующего своим изображением и именем продукцию какой-то фирмы. После статьи под названием «Бунин, Горький и шведская академия» шло пояснение «От редакции»:
«Награждение эмигранта Бунина Нобелевской премией вызвало в буржуазном мире, как и следовало ожидать, восторженные отклики со стороны всех реакционных и белогвардейских элементов и резко отрицательные со стороны радикально настроенной, критически мыслящей интеллигенции. Мы помещаем статью Виктора Сванберга, известного шведского критика, доцента по истории литературы, напечатанную в стокгольмском журнале “Тиден”».[353]
Подчеркнем – до этого речь шла не о советском, а о пролетарском писателе Горьком, которому «буржуазия» заведомо не может дать премию, а он не мог бы, видимо, принять ее из буржуазных рук.
Но внутри Советского Союза в это же самое время – в 1932–1934 годах – по воле власти происходило перераспределение, перестраивание оппозиций (еще не зафиксированное – по особенностям ситуации, в которые мы здесь не входим, – в «Литературной газете»). В применении к литературе исчезало слово «пролетарский», а с ним и противопоставление буржуазный – пролетарский (как и – пролетарская литература / попутническая литература). Функцию слова «пролетарский» брало на себя слово «советский», ставшее краеугольным камнем публичной (устной и письменной) речи. Именование «советская власть», утвердившееся сразу после Октября, оказалось удобной ширмой для реальной власти.