Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«… Трудно себе представить реальную возможность такого случая, чтобы двое друзей – искреннейших, допустим, коммунистов, – стали бы в беседе с глазу на глаз обмениваться такими, напр., фразами:

“Осипов скрывает под своей личиной подлинную гидру контрреволюции”.

“Да, надо изжить подобный элемент из недр нашей канцелярии. Оставляя Осиповых у себя, мы льем воду на мельницу хищных акул империализма и ставим под угрозу завоевания Октября. Этот продукт разлагающейся буржуазии…” и т. д. и т. д. Слышите ли вы в действительной жизни подобный диалог?»[432]

Е. Поливанов в 1931 году называет этот язык «славянским языком революции», резко отделяя его от «обезьяньего языка» (запечатленного в середине 20-х Зощенко[433]),

«ибо по безжизненности и недвижности своей эти “акулы” и “гидры” вполне сравнимы с церковнославянскими речениями в церковном языковом обиходе».[434]

Продолжающееся бытование в среде «нашей говорящей и пишущей массы» этих «мертвых» оборотов речи великий лингвист объяснял «нашим всегдашним, общим и характерным именно для русских пренебрежением к форме (и в нашей устной, и в нашей письменной коммуникации)», констатируя «с сожалением», что «у нас нет массовой культуры форм речи», нет даже «конкретных представлений в этой области». А там, где можно бы надеяться

«встретить сознательное отношение к формам своего словесного выражения, мы встречаемся даже, наоборот, с предубеждением против формы (в широком смысле слова): важна, дескать, суть, а не одежда речи, мы не французы, чтобы всякой пустяковине подводить обдуманную концовку и пр.: достаточно ляпнуть – если поймут, значит и дело кончено».[435]

О том же, но более сурово, говорит и Щерба:

«… Оправдывающее такое положение вещей презрение к формам является в конечном счете антиобщественным явлением».[436]

В суждениях Е. Поливанова можно увидеть гипотезу возникновения советской публичной речи. В среде с «минимумом заботливого отношения к формам речи, впервые появляется нечто вроде устоев, вроде вех для организации речевого материала публичных выступлений» – это были «шаблоны прокламационного стиля, сперва, разумеется, полные смысловой и эмоциональной жизненности», но теперь опустошенные, «превратившиеся в “славянский язык”». И тем не менее «еще можно встретить немало людей, усвоивших как незыблемый трафарет десятка два “приличных для публичных выступлений”, “официально утвержденных” и подтвержденных их повторениями в прессе выражений», – людей, «которые крепко схватились за этот единственный компас, с которым можно, дескать, бросаться плыть по зыбучему словесному морю».[437]

Остается понять – является ли для Поливанова это пренебрежение формой специфическим свойством не названной, но явно подразумевающейся среды – тех, кто впервые поднялся к новой социальной роли? Или же его рассуждение относится ко всем носителям родной речи? В том числе и к тем, которые были выброшены Октябрем из публичной жизни, как члены кадетской «профессорской» партии, среди которых было немало весьма внимательных к формам своего красноречия?

Трудно представить, чтобы несомненная вера в утопию подавила мысль ученого и он вовсе выпустил из виду этих если уцелевших, то в большинстве своем уже лишенных гражданских прав носителей языка. Но если предположение Поливанова распространяется и на них, тогда оно может быть рассмотрено как своего рода набросок к суждениям И. Бродского сорок с лишним лет спустя, в известном послесловии к «Котловану», о сути русского языка. Он писал о том, что А. Платонов «обнаруживает тупиковую философию в самом языке», о «синтетической (точнее: не-аналитической) сущности языка, обусловившей – зачастую за счет чисто фонетических аллюзий – возникновение понятий, лишенных какого бы то ни было реального содержания». Нация (в изображении А. Платонова) стала «в некотором роде жертвой своего языка»; автор «Котлована» говорит

«о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость».[438]

Собственно, об этом же – о формировании мнимой действительности при посредстве омертвевшего языка – и писал Поливанов. При этом он, если воспринимать его слова буквально, верил, что наступление тоталитаризации языка (не осознаваемое им, конечно, как таковое) можно остановить:

«Надо было бы громко поднять голос, чтобы сказать: писать – “постановили принять к сведению и углубить работу” не только бесполезно, но и вредно (потому что создает мнимое впечатление о выполнении некой задачи). И так же громко надлежит сказать: нельзя говорить на “славянском языке”».[439]

Подтверждение же его суждениям о пренебрежении носителей русского языка к слову – как и мысли Бродского о податливости самого языка к формированию фикций – находится и в речевой жизни постсоветской России. Можно наблюдать вполне индифферентное (то есть далеко не всегда прямо направленное против Ельцина) бытование в публичной речи синтагмы, появившейся в 1993 году, – «расстрел парламента» вместо «подавление вооруженного мятежа в Москве», или старосоветского перифраза «Остров Свободы» вместо «Куба».[440] Идеологически осознанное употребление таких выражений мы здесь не рассматриваем.

3

Особое место в изучении проблемы занимает книга А. М. Селищева, вышедшая в 1928 году[441] и уже через несколько лет изъятая из употребления.

Краткое (на треть страницы) и явно очень обдуманное вступление дает внимательному читателю внятное представление о позиции автора по отношению к собранному им материалу и вручает ключ к избранному им способу презентации этой гремучей смеси в подцензурной советской печати:

«Предлагаемая работа представляет собою результаты моих наблюдений над языковой деятельностью в связи с событиями и обстоятельствами периода 1917–1926 гг. ‹…› Цель работы – осветить различные стороны языковых переживаний последних лет. Кроме общелингвистического значения, представляемые результаты моих изучений могут иметь значение и практическое: они указывают на различные отклонения от норм общерусского литературного языка и на условия, обстоятельства и последствия этих отклонений. Для целесообразного и умелого пользования этим языком необходимо принять во внимание указанные отклонения, в особенности те, которые не являются необходимыми или важными ни для одной языковой функции: ни для общения, ни для выражения эмоциональности, ни для называния. ‹…›».[442]

В эвфемистически обозначенных «обстоятельствах» указанного Селищевым «периода» нельзя было сказать яснее,[443] что есть норма «общерусского» языка и есть ее огромная деформация «в связи с событиями и обстоятельствами». И вряд ли удастся продолжать «целесообразно и умело» пользоваться далее родным языком. Селищев смотрит на происходящее как на уже происшедшее – фатально.

Сравним с этим введением предисловие Г. О. Винокура к его известной книге, изданной тем же московским издательством «Работник просвещения» тремя годами раньше:

вернуться

432

Поливанов Е. О блатном языке учащихся и о «славянском языке» революции // Поливанов Е. За марксистское языкознание. М., 1931. С. 169–170.

вернуться

433

Анализ трех стадий художественно-речевой работы Зощенко – вплоть до его реформаторских устремлений середины 30-х годов, параллельных идеям языковой политики Г. Винокура, Б. Ларина, Л. Якубинского и Е. Поливанова, см. в нашей книге о Зощенко 1979 года (Указ. соч., с. 152–161; перепечатано без изменений в: Чудакова М. О. Избранные работы. Т. I. Литература советского прошлого. М., 2001); «Именно он открыл, – писали мы, – важную черту современности – смешение “славянского языка” с разговорной речью в странную, но устойчивую систему, непереводимую на другой язык»; это – то, о чем писал Л. Щерба в статье 1931 года «О трояком аспекте языковых явлений и об эксперименте в языкознании».

вернуться

434

Поливанов Е. Указ. соч. С. 169. Ср.: «Следует избегать высокопарных выражений, напыщенных образов ‹… ›: “Кровавая империалистическая бойня”, “Злопыхательствующие капиталистические акулы” или “Стальными сплоченными колоннами пролетариат всего мира движется к коммунизму, отметая на своем пути все препятствия”. Это – омертвелые выражения. Они убивают то живое чувство, с которым, быть может, произносит их оратор. Если такое чувство есть, то оно заслоняется фразеологией, уже утратившей свою свежесть» (Рожицын В. Указ. соч. С. 73). Подобная рефлексия, выделенная нами курсивом, станет невозможной через три-четыре года.

вернуться

435

Поливанов Е. Указ. соч. С. 171.

вернуться

436

Щерба Л. В. Указ. соч. С. 6.

вернуться

437

Поливанов Е. Указ. соч. С. 170–172.

вернуться

438

Бродский И. Набережная неисцелимых: Тринадцать эссе. М., 1992. С. 5–7.

вернуться

439

Поливанов Е. Указ. соч. С. 172.

вернуться

440

Ср. один из примеров 2006 года. Либеральный журналист Э. Графов, вспоминая спецкора «Известий» Е. Кригера, писал: «Этот застенчивый человек прошел фронтовым корреспондентом три войны – белофинскую, Отечественную, японскую кампанию» (Известия, 14 сент. 2006. С. 16), вызвав резонный отклик на упоминание о «БЕЛОфинской войне». «Не было такой войны, ибо не было в 1939 году ни “белой”, ни “красной” Финляндии…» (Рар А. Ложка дегтя… // Известия, 20 сент. 2006. С. 6).

вернуться

441

Селищев А. Язык революционной эпохи: Из наблюдений над русским языком последних лет (1917–1926). М.: Работник просвещения, 1928.

вернуться

442

Селищев А. Указ. соч. С. 3.

вернуться

443

На фоне этого предельно нейтрализованного, но при этом жесткого предуведомления, тем более в контексте всей книги, кажутся смехотворными укоры сегодняшнего запоздалого ее рецензента: «Теоретически, по крайней мере, революция оказывается для него лишь мощным интенсификатором языковых изменений, а не генератором языковых инноваций особого рода, осуществляющих дискредитацию старого лингвистического капитала» (Живов В. Язык и революция: Размышления над старой книгой А. М. Селищева «Язык революционной эпохи» и над процессами, которые Селищев не успел описать // Отечественные записки. 2005. № 2. С. 181).

48
{"b":"105180","o":1}