«Несмотря на низкий уровень нашей лингвистической культуры, несомненным все же представляется, что именно теперь назрела у нас благоприятная почва для того, чтобы вновь поставить в центр нашего культурного внимания вопросы языка и стиля».[444]
А нижеследующие слова, возможно, послужили основанием для скрытой полемики с ними Селищева:
«…Я стараюсь не столько забронировать русский язык от всякого рода “нововведений”, которые, сознаюсь, и мне не всегда бывают приятны, сколько разъяснить смысл и содержание этих новообразований и взглянуть на них как на “совершившийся факт”, с точки зрения того, как могут быть эти новые факты целесообразно и разумно использованы» (5; курсив автора).
Винокур призывает использовать «целесообразно и разумно» новообразования, а Селищев в противовес ему полагает единственно разумным целесообразно и умело использовать (но вряд ли уже получится) тот язык, который нам даден.
Селищев фиксирует «быстроту и интенсивность распространения различных языковых черт, исходящих от авторитетных коммунистических деятелей», – безоценочная, но убийственная характеристика серьезнейших изменений в самой картине публичной речевой жизни (в добольшевистской России нельзя было вообразить, чтобы вся страна кинулась воспроизводить особенности речи нескольких людей). Соответственно, «быстро создаются речевые штампы вместо недавних форм эмоциональности», причем «выражения, утратившие при частом употреблении их в широкой среде свою экспрессивную и эмоциональную значимость, действуют иногда на лиц впечатлительных отталкивающим образом» (Селищев, 122–123). Цитируя соответствующий пример из «Культуры языка», Селищев благодушно отмечает, что «коробит от этих затасканных формул и выражений и самого Г. Винокура».
И тот, и другой языковед, таким образом, горюют об одном и том же – об утрате «эмоциональной значимости» некими выражениями, рассчитанными на возбуждение эмоций. Но один хочет эту эмоциональность вернуть либо заменить равноценной (более «культурной»), тогда как другой совершенно чужд этой мысли и только удручен диагностированной им бесповоротной и продолжающейся радикальной деформацией родного языка.
Винокур, как и Поливанов, мечтает осуществлять «языковую политику». Вопрос о ней «сводится в сущности к вопросу о возможности сознательного, активного и организующего отношения общества к языку…» (72) – и оба они верят в эту утопию. А ведь еще в 1923 году (тогда статья «О революционной фразеологии», вошедшая в книгу, впервые была напечатана) Винокур пишет о «нашей штампованной фразеологии», которая «закрывает нам глаза на подлинную природу вещей и их отношений, ‹…› подставляет нам вместо реальных вещей их номенклатуру – к тому же совершенно неточную, ибо окаменевшую» (86). Ведь это очень серьезный диагноз. Но, по-видимому, не перешедший в прогноз.
Можно было бы думать, что в 1923–1925 годах для Винокура еще не прояснилась невозможность какой бы то ни было «языковой политики» кроме как исходящей от власти. Однако рецензия на книгу Селищева, напечатанная в марте 1928 года, показала, что устойчивая полярность взглядов двух языковедов сохраняется. Винокур и спустя десятилетие после «событий и обстоятельств» (Селищев), перевернувших речевую жизнь страны, настаивает на явившихся в их результате реальных «грамматических приобретениях», на немалом количестве фактов, позволяющих «говорить о языке революции не просто как о более или менее полном собрании грамматических курьезов». Нельзя все решать, как Селищев, «простой догматической ссылкой на старый опыт». Тогда «сам язык революции как обладающий собственным содержанием культурный феномен, совершенно ускользает от его исследовательского понимания».[445]
Здесь, собственно, и проходил водораздел.
Винокур уверен, что рецензируемому автору следовало бы показать, «почему неправильно или нехорошо то или иное явление современной речи» (182). Мы не беремся судить, понимал ли Винокур небезопасность такого подхода, если бы он осуществлялся последовательно и в полной мере.
4
Остановимся особо на полемике Винокура с участниками дискуссии о языке газеты – главном слагаемом и в то же время генераторе языка советской цивилизации.
Основной темой дискуссии стала «непонятность газетного языка» (109). Типичным Винокур считает суждение В. Карпинского («Правда», 12 июня 1923 г.):
«Язык, на котором говорит масса, у нас принято считать простонародным наречием, “жаргоном”, “арго” (французское словечко?). К нему наши литераторы относятся свысока. Подлинно-народные слова и выражения, подлинно народный строй фразы и ход мысли не допускаются в статьях и речах. ‹…› Нам и в голову не приходит, что по всей справедливости настоящий-то загадочный “арго” для огромнейшего большинства населения и есть наш так называемый “литературный язык”, выработанный ничтожным привилегированным меньшинством (дворянская интеллигенция)».
И «в тон» ему в своем докладе перед рабкорами («Правда», 21 ноября 1923 г.) Л. Сосновский «так рисует нашу культурно-историческую трагедию»:
«Трагично не то, что мы отпетые люди – интеллигенты и нам переучиваться сейчас на новый язык невозможно, но трагично то, что вы, рабкоры, пишете, как мы. И вот получается трагедия рабочего агитатора, вождя, – он теряет свой народный простой, сочный, ясный выразительный язык и вместо него получает штампованный язык наших газет. ‹…› Нужно будет, товарищи, вам в кружках воздвигнуть стену между штампованным языком газеты и народным разговорным языком» (110).
Винокур разносит обоих в пух и прах, ловя на том, что «они, по-видимому, не принимают в расчет, что отказ от литературного языка есть вместе с тем неизбежно отказ от всей русской культуры» (110; курсив автора). Полемически цитируется доклад Сосновского, вопрошающего рабкоров, согласны ли они с тем, «что замечается опасное перерождение простого народного языка в сторону интеллигентского языка?» (127). И Винокур заканчивает естественным для филолога заключением – «Не будем разучиваться писать на литературном языке». Он призывает не отказываться от культуры, не «отказываться от мысли, что культуру эту можно усвоить и нашему крестьянству, а вместе с общей культурой – и литературный, культурный язык» (128; курсив автора).
Он не видит, что уже не об этом речь. Это разговор глухих. Его страстная полемика в защиту культуры заставляет вспомнить солженицынского Ивана Денисовича, с сожалением слушающего выкрики еще неопытного в зэковской жизни кавторанга («– Вы права не имеете… Вы девятую статью уголовного кодекса не знаете!..»): «Имеют. Знают. Это ты, брат, еще не знаешь».
Потому что за словами двух профессиональных революционеров в недавнем прошлом[446] – то, что не эксплицируется: их озабоченность целями исключительно агитационными. Укрепление власти – доминанта их действий, как и всей партийной верхушки. Оба они ищут наиболее эффективный путь агитации. И понимают, что «интеллигентский» язык в самом аморфном смысле этого слова, включая и тот «жаргон», на котором партийцы говорят между собой, легко пересыпая свою речь «иностранными» политическими терминами, «не доходит» в первую очередь до крестьян – и соответственно большинства красноармейцев. И в этом смысле – да, неплохо бы попытаться приблизиться к повседневной речи крестьян. Опытные журналисты-большевики утопически видят «новый язык» близким к «народному». Они всерьез, видимо, считают этот вариант удачным. И так же, как языковед, не понимают, что и это невозможно, что язык революции уже победил – причем в формах того самого литературного языка, сохранением которого был так озабочен Винокур. Остался ли он «культурным» в том значении, которое имел в виду Винокур, – вопрос другой.