Чуковский цитирует статью известного педагога и журналиста Натальи Долининой – о том, каким «чудовищным канцелярским языком» пишут люди письма в газеты и журналы:
«А ведь говорят они иначе! Но когда принимаются писать в газету да еще о чем-то очень важном в их жизни, то стараются приблизить свой язык к тому, какой они привыкли видеть на страницах печатного органа».[524]
Сама Н. Долинина в свою очередь очень приблизилась здесь к сути дела.
П. Я. Черных в своей рецензии на книжку Чуковского осторожно дал намек на эту суть. Повторив то, что названо «мнимыми» недугами (перенасыщение речи иностранными словами, аббревиатурами и вульгаризмами), лингвист напоминал:
«различные “болезни” речи бывают (или могут быть) связаны друг с другом».
Особенно же важна
«взаимосвязь между упомянутыми “мнимыми” недугами и “подлинной”, “настоящей” болезнью, тем “департаментским, стандартным жаргоном”, – цитирует рецензент автора книжки, – который в последние годы “внедряется (!) и в наши бытовые разговоры, и в переписку друзей, и в школьные учебники, и в критические статьи, и даже, как это ни странно, в диссертации, особенно по гуманитарным наукам” (с. 128)».
У нас нет объяснения следующей неточности – выделенного нами курсивом слова (да еще с поставленным рецензентом восклицательным знаком) у Чуковского нет. У него на стр. 128 – «внедрялся», и речь идет отнюдь не о последних годах. Продолжим цитату из Чуковского:
«Стиль этот расцвел в литературе (из контекста ясно, что подразумевается литературный язык. – М. Ч.) с середины 30-х годов (вот тут-то действительно напрашивается в скобках восклицательный знак. – М. Ч.). Похоже, что в настоящее время он мало-помалу увядает, но все же нам еще долго придется выкорчевывать его из наших газет и журналов, лекций, радиопередач и т. д.».[525]
То есть – во всяком случае, не «внедряется в последние годы», а, как надеется автор книги, «мало-помалу увядает» в воздухе «оттепели».
«С середины 30-х» – уже достаточно говорящее указание.
Вернемся к рецензии.
«К. И. Чуковский, как и многие другие авторы ‹…›, полагает, что именно этот язык и есть подлинная болезнь».
К этой фиксации рецензент явно готов присоединиться. Но дальше – важные, хотя и не в полный голос выраженные возражения:
«Называть этот действительно страшный недуг “канцеляритом” – значит придавать слишком большое значение сословию чиновников и канцелярской бумаге в жизни русского языка. Причины ‹…› явления, охватывающего различные стороны языка – и лексику, и грамматику, и даже фонетику ‹…›, и разнообразные речевые стили ‹…› – по-видимому, надо искать где-то глубже. Бумажный канцелярский стиль, может быть, сам испытывает какое-то вредное воздействие каких-то неопознанных “вирусов”. ‹…› Было бы более точно говорить об усилении процесса стандартизации языка, его “шаблонизации”, “амортизации” (в собственном смысле этого слова, от французского amortir – “ослаблять”, “притуплять”, “гасить”), о притуплении чувства языка…»
То есть дело не в воздействии «канцеляризмов», а в том, что публичная речь давно застыла в готовых формах, окаменела, и все, о чем пишет Чуковский, – только последствия.
Вслед за этими содержательными социолингвистическими характеристиками шли (в соответствии с правилами построения подцензурных текстов авторами, желающими предать тиснению нечто для них значимое) маскирующие риторические ходы, за которыми, впрочем, привычный взгляд мог различить и некоторые важные обертоны:
«… о все более утрачивающемся уважении к языку, к его славному прошлому, к заветам классиков, о безответственном отношении к его нормам и законам. В сущности, обо всем этом и идет занимательно-серьезный разговор в книжке К. И. Чуковского…».[526]
«Славное прошлое» – это предшествующее советскому времени состояние литературного языка, его разнообразная и динамичная жизнь. Нельзя не вспомнить Селищева и упреки ему Винокура – за сожаление о разрушении этого «славного прошлого».
2
Вернемся еще раз к репликам дачников, замеченных Чуковским.
«…Никогда не конфликтуем», «зеленый массив» – и гордость за свою «культурную» речь.
Желание говорить «правильно» можно было бы истолковать как похвальную тягу к просвещению. Но это не так. Мы видим другое этому объяснение.
Перед нами – результат постепенно развившегося недоверия, уничижительного отношения советских людей к своей собственной речи – так же, как и к своей жизни и биографии или к жизни друзей и близких. Ощущение незначительности, неинтересности своей жизни (отсутствие ее «общественной значимости», которая может быть приписана только извне, только властной – цензурующей или какой-либо иной – инстанцией) мешало, скажем, людям взяться за мемуары в 60-е и 70-е годы – тогда, когда это перестало быть смертельно опасным. Сколько раз приходилось слышать в ответ на предложение описать свою жизнь – «Ну, кому это может быть интересно!».[527]
Не доверяя своей, то есть в детстве и юности сформировавшейся речи, строя высказывание на таком искусственном для живой разговорной (отнюдь не ораторской) ситуации языке, советский человек предлагает автосвидетельство (не прямое, но опосредованное) лояльности, единственный знак своей (мнимой) приобщенности к власти.
Повторимся – для того, чтобы возникла сама мысль об этой приобщенности, должен был пройти паралич страха. Именно тогда, в середине 50-х, к достаточно широким слоям в какой-то степени вернулось то ощущение власти как своей, которое владело еще в середине 20-х годов персонажами рассказа М. Зощенко «Обезьяний язык», произносившими «надменные слова с иностранным, туманным значением».
Так называемый «канцелярит» был вполне ожидаемым результатом некоего закончившегося процесса.
Именно к началу 50-х годов завершилось полное вымывание из речевой жизни страны разговорного языка средней русской интеллигенции, в котором естественным образом переплеталась книжная речь (с латинскими поговорками и проч.) с элементами народной образной речи.
Исчез язык прежней элиты (не властной, но авторитетной; той среды, где, скажем, говорили и писали «надобно», впоследствии полностью вытесненное синонимичным «надо») – тот язык, к которому тяготел телеграфист Ять, за что и получил упрек в желании «свою образованность показать». В советское время этот язык сначала а) потерял свою авторитетность, затем б) став чудачеством (в определенных обстоятельствах – опасным для жизни носителя), разрушился. И – заменился той самой устной речью среднего «остепененного» (то есть заимевшего ученую степень – и образовавшего этот самый неологизм) советского специалиста, которая и даст материал для нетривиальных выводов исследователям разговорной речи в 60-е годы (о чем далее).
Точно так же разрушился язык наук гуманитарного цикла, от философии до литературоведения (ср. рассуждение Эйхенбаума о об отсутствии научного языка).
Авторитетным же (отнюдь не – культурно значимым![528]) стало именно это отчужденное от живой речи слово. До середины 50-х это слово подавляло любые другие. Рискнем высказать гипотезу – нейтрального литературного языка, на фоне которого формируются разные стили речи, в советской реальности уже не было: он стал идеальным конструктом.
«…Речевые навыки ‹…› не сменяются вместе со сменой социального состояния индивидов ‹…› Однако тенденции таких изменений дают о себе знать в виде сознательной или неосознанной ориентации человека на более престижные образцы речи. Еще не владея литературной нормой, он уже отталкивается от просторечия как от “неправильной”, “неграмотной” речи».[529]