Характер обсуждения убеждает, что будь подобный роман лишь задуман в эти годы – он на десятилетия остался бы в рукописи, как «Мастер и Маргарита».
«Тихий Дон» трассирующей пулей прошил весь цикл, оставляя после печатания каждой из четырех книг свой след в литературном процессе. Шолохов – герой первого цикла с его проблемами. Роман опередил повесть Солженицына изображением народного героя (сменившего наконец лишнего человека) в центре повествования, а «Красное колесо» и «Доктора Живаго» – эпическим изображением России времени мировой войны и революции. Обреченность самого яркого из героев, находящегося во центре романа, на последних его страницах сделала финал «Тихого Дона» близким финалу и эпилогу «Мастера и Маргариты» и «Доктора Живаго». Конец «Доктора Живаго» обозначил конец поколения, конец целой среды, бывшей долгие годы, по слову поэта, «музыкой во льду».[397] Но и за Григорием Мелеховым стоит целый слой – только не выразивший себя вербально, – частью погубленный событиями 1917–1922 годов, частью обреченный на верную гибель в годы последующие.
Во втором цикле – начатом в 1962 году повестью Солженицына – Шолохову делать было нечего. Он вошел в него, выполнив свою жизненную задачу (сумев подчинить себе подцензурную печать) на излете цикла предыдущего, вошел уже целиком советским человеком и писателем – исказив самого себя в процессе мучительной борьбы за предание «Тихого Дона» печати в неискаженном виде, и, как в некоем фантастическом романе, не имея возможности вернуться в свой прежний облик.
Здесь снова стоит напомнить о разнице поколений. Слова Пастернака в письме к О. Фрейденберг от 4 февраля 1941 года —
«Жить, даже в лучшем случае, все-таки осталось так недолго. Я что-то ношу в себе, что-то знаю, что-то умею. И все это остается невыраженным»,[398] -
это не след случайной эмоции, а отчетливое самоощущение, глубоко препятствующее работе. Если смотреть на эти строки, не совмещая свой взгляд со временем их писания, а ретроспективно, сквозь призму «Доктора Живаго», то мы увидим, что роман и стал выражением того, что в 1941 году томило «невыраженностью».
Пастернаку – не по его вине – не удалось открыть своим романом новый период, но история его публикации и Нобелевской премии стала стимулом и точкой отсчета для Тамиздата (Самиздат заработал раньше). Премия была воспринята как оценка творчества и последних перипетий биографии целокупно – и все это повторилось потом с Солженицыным. Советская власть тупо повторила историю с Пастернаком: исключила Солженицына из Союза писателей, ославила решение Нобелевского комитета, и если Пастернаку пригрозила высылкой, заставив отказаться от премии, то Солженицына выслала.
Нобелевская премия Шолохову оказалась единственной из трех, резко отделившей творчество (причем только одно произведение) от личности и биографии.
Солженицын, взлетевший со своей первой повестью на невидимом токе горечи, курившемся в обществе после пастернаковской истории и смерти замученного «члена Литфонда» (как гласило официальное сообщение о смерти),[399] не эксплицирует (не позиционирует, как сказали бы сегодня) себя как советского писателя – но и никак себя не противопоставляет в это первое время советской печати. Он стремится размыть советское, дать некое новое измерение литературному процессу – движению русской литературы.
Рукопись его повести (по рассказам очевидцев, сотрудников редакции «Нового мира», нечитаемая – на плохой бумаге, с двух сторон листа, через один интервал на плохой машинке – типичный самотек, с подозрением на изделие графомана[400]) возникает откуда-то, из лагерной тьмы, из закрываемого уже к тому времени (годы «оттепели» бежали – и пробежали! – быстро) от глаз читателя в оглашаемой словесности пространства. Именно в повести об Иване Денисовиче это пространство впервые предстало как бескрайнее, охватившее полстраны.[401]
Рукопись романа Пастернака возникала из более или менее известного литературного континуума «Переделкино». В литературной среде «все» знали, что Пастернак пишет роман, многие его читали. Дальнейшая история романа и премия – это было некое продолжение прерванного прошлого, хотя и поразившее всех.
Солженицын явился весь новый, с уложившейся в две строки биографией. Его допечатные мысли о загранице (см. ранее) клонились к тому, что надо уехать и там все напечатать и все огласить. Однако после публикации «Одного дня Ивана Денисовича» (сегодня следует уже напоминать, какой неожиданностью была поддержка Хрущева для редактора журнала и для автора, а ставшая результатом этой поддержки публикация – для нас, тогдашних читателей) он настроен уже на здешний, подцензурный литературный процесс: войти в него, чтоб его разрушить. Доведя повесть до печати, он открывает ею новый период – в повести слились все три потока русской литературы: она пришла из рукописного, попала в отечественный печатный и легко соединилась с неподцензурным зарубежным.
И все же именно Нобелевская премия, присужденная Пастернаку и практически стоившая ему жизни, прорубила окно в новые литературные условия. Они не стали новым временем – только новым циклом литературного процесса все того же советского времени. Но жесткие условия прежнего, первого цикла были необратимо разрушены. Внутри литературного процесса теперь шла подготовка к концу самого советского времени.
ЯЗЫК РАСПАВШЕЙСЯ ЦИВИЛИЗАЦИИ
материалы к теме
1
После романа Оруэлла (1949) и работ Ханны Арендт стало более или менее общеизвестно, что тоталитарная власть создает свой язык, который навязывает обществу. Этот специально созданный язык способствует ее самосохранению и укреплению. Вслед за Оруэллом, введшим термин newspeak, его стали называть новоречью, или новоязом. О нем писали применительно к гитлеровской Германии, к «социалистической» Польше и к советскому обществу.
Применительно к Советскому Союзу все далее сказанное будет относиться к публичной речи советского времени, то есть к периоду с конца 1917 года до конца 80-х. Это речь письменная (в первую очередь – газетные статьи, репортажи, очерки и т. д., а также соответствующие жанры в журналах) и устная – в официальных ситуациях (выступления на собраниях, так называемых советских «митингах» и проч.). В гуманитарной сфере эту речь (во всяком случае ее фрагменты) можно было слышать и на научных конференциях по истории, истории литературы и другим дисциплинам гуманитарного цикла, считавшимся «идеологическими», отчего их язык был пронизан советскими элементами.
Таким образом, мы говорим не о разговорной речи в приватной обстановке, а об устной форме той же самой речи, которая предстает перед нами в форме письменной. Это те хорошо знакомые людям советского времени тексты, которые с определенного момента жизни советского общества (далеко не сразу) читаются только по бумажке официальным, номенклатурным лицом или оратором рангом пониже (как «Клим Петрович Коломийцев – мастер цеха, кавалер многих орденов, член бюро парткома и депутат Горсовета» из песен Галича). Разница будет лишь в том, что при устном произнесении появляется материал для орфоэпических наблюдений. Различий же в лексике и синтаксисе нет – по крайней мере, с определенного времени, с момента стабилизации официозной публичной речи, их не должно было быть.
Тексты на этом языке[402] буквально в течение трех дней Августа 1991 года потеряли свою коммуникативную функцию и превратились в памятники завершившейся цивилизации – как только была потеряна их властная функция. Всего пятнадцатью годами ранее эта лексика описывалась как нечто общепризнанное, респектабельное и незыблемое: