«– … Вы изволили говорить, что Иисуcа не было на свете? ‹…›
– ‹…› я так понял, что вы, помимо всего прочего, еще и не верите в Бога? ‹…› Клянусь, я никому не скажу.
– Да, мы не верим в Бога, – чуть улыбнувшись испугу интуриста, ответил Берлиоз, – но об этом можно говорить совершенно свободно. ‹…›
– В нашей стране атеизм никого не удивляет, – дипломатически вежливо сказал Берлиоз, – большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о Боге. ‹…› Ведь согласитесь, что в области разума никакого доказательства существования Бога быть не может. ‹…›
– ‹…› ежели Бога нет, то, спрашивается, кто же управляет жизнью человеческой ‹…›? ‹…› А дьявола тоже нет? ‹…›».
После эмоционального отрицательного ответа («– Нету никакого дьявола! – растерявшись от всей этой муры, вскричал Иван Николаевич…») следует реплика, будто отвечающая на реплику Ольги, как раз и репрезентирующей у Гайдара «большинство нашего населения»:
«– Ну, уж это положительно интересно, – трясясь от хохота, проговорил профессор, – что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет!».[329]
Само появление почти одной и той же, и весьма нагруженной реплики в двух столь разных произведениях в одни и те же годы[330] говорит об огромном внутреннем напряжении, которое было еще одним свидетельством того, что в начале 1940-х годов кончался 1-й цикл литературного процесса советского времени (см. Предисловие), и литература стремилась выйти к свободному развитию.[331]
Но вернемся к Тимуру.
Как сквозь промокательную бумагу, плотно прикрывшую лист с совсем иными, отвергнутыми новой традицией и, казалось, прочно забытыми текстами, проступают в детской повести невысохшие чернила, фиксировавшие великий недоосуществленный замысел – изобразить «идеального человека» (напомним формулировки дрогнувшей перед гайдаровским героем современной ему критики – «идеал чистоты, честности и возвышенности»), отказавшегося от своего «Я» как отделяющего от других и обретшего иное «Я»,[332] – просвечивает «князь Христос».
Недоосуществленность – в том, что Достоевскому не удается сделать «идеального человека» неотклоняемым центром произведения. Объяснение этому, предложенное П. М. Бицилли, убедительно:
«Достоевский-художник, по своей природе, прежде всего гениальный мастер гротеска, шаржа, карикатуры – как и Гоголь. Горькая ирония, сарказм, “юмор висельника” – вот одна из тех областей, где ему удается достигнуть предела художественного совершенства».[333]
Время шаржа и гротеска в отечественной литературе советского времени к середине 1930-х годов как раз прошло, вперед выступили те самые поиски идиллии, гармонии, жизненной полноты, в которых участвует с этого именно времени Гайдар. После попыток в «Военной тайне» и «Судьбе барабанщика» он помещает «идеального человека» в несомненный центр всего повествования.
Впервые герой встречается читателю в сцене с дядей Георгием (в гриме старика – он репетирует), воплощением бытового здравого смысла. При этом зрительный облик Тимура ничего не дает («… высокий темноволосый мальчуган лет тринадцати. На нем были легкие черные брюки и темно-синяя безрукавка с вышитой красной звездой») – значимы лишь его письменные тексты и диалоги и особенно та душевная работа, которая им предшествует и которую читатель должен или может предполагать. Сергей в «Судьбе барабанщика» много думает и сам об этом рассказывает. Тимур молчит. Он думает про себя. Даже записку, оставленную Жене, нельзя написать сходу.
«– “Девочка, когда будешь уходить, захлопни крепче дверь”, – насмешливо прочел старик. – Итак, может быть ты мне все-таки скажешь, кто ночевал у нас сегодня на диване?»
Тимур отвечает «неохотно»: «Одна знакомая девочка».
«– Если бы она была тебе знакомая, то здесь, в записке, ты назвал бы ее по имени.
– Когда я писал, то я не знал. А теперь я ее знаю.
– Не знал. И ты оставил ее утром одну… в квартире? Ты, друг мой, болен, и тебя надо отправить в сумасшедший».
Отношения с социумом дорисованы – и достроена невидимая проекция на героя Достоевского, прибывшего в салоны новых знакомых как раз из сумасшедшего дома.
Непонимание поступков Тимура «взрослыми» накапливается, сгущается.
«К этой девочке ты больше не лезь: тебя ее сестра не любит.
– За что?
– Не знаю. Значит, заслужил. ‹…›
– ‹…› Если ей что непонятно, она могла бы позвать меня, спросить. И я бы ей на все ответил.
– Хорошо. Но пока ты ей еще ничего не ответил, я запрещаю тебе подходить к их даче, и вообще, если ты будешь самовольничать, то я тебя тотчас же отправлю домой к матери».
Последние фразы напоминают уже юного (шестнадцатилетнего) пушкинского героя, его самовольничанья («… вел себя как мальчишка, вырвавшийся на волю»), вводят мотив матери, находящейся вдали от героя («Матушка твоя, узнав о твоем поединке…») и т. д. Но важнее ситуативная перекличка – ср. в «Капитанской дочке» слова Зурина, получившего секретный приказ относительно Гринева:
«Долг мой повиноваться приказу. ‹…› Надеюсь, что дело не будет иметь никаких последствий и что ты оправдаешься перед комиссией. Не унывай и отправляйся».
3
А. Розанов (сын автора «Приключений Травки» С. Розанова) вспоминал, как в лесу, на рыбной ловле, когда
«все уснули, он вдруг спрашивает меня, мальчишку:
– Слушай, ты веришь, что Косарев – сволочь?
‹…›
– Не знаю.
– А что Наташа – сволочь, ты веришь?
Это об арестованной моей матери, вчерашней руководительнице Центрального детского театра.
– Я не понимаю…
– Ты не знаешь, не понимаешь, а я не верю, – лицо Гайдара искажено болью».
А. Розанов помнит, как в 1938 году Гайдар читал еще не напечатанную «Судьбу барабанщика» его отцу.
«Тот в это время ждал беды: ведь после ареста мамы и отчима он взял меня в свою семью. Книга напомнила о том, что в стране тысячи и тысячи детей остаются без родителей…»[334]
В «Тимуре и его команде», полагает мемуарист, автор
«искал духовную опору для своих читателей. В конце тридцатых годов сотни тысяч детей подхватили игру в “Тимура”, бескорыстное стремление творить добро оказалось удивительно близким ребячьей душе».[335]
Если закрыть глаза на нестерпимость слова «ребячий» и проч., мемуарист прав – внутри того, что быстро стало сугубо официозным «тимуровским движением», была закопана непосредственная реакция на прочитанное.
На поверхности лежащим стимулом замысла было желание атмосфере бдительности и обучения всеобщему недоверию противопоставить в качестве новой нормы и образца для подражания полное доверие человека человеку.
В отчаянных попытках уцепиться за ускользающие из рук этические ценности, Гайдар обращается к той с детства хорошо знакомой каждому русскому мальчику книге, которая была предварена поговоркой «Береги честь смолоду». «Исходные нравственные ценности» героя пушкинской повести унаследованы им «от предков»,[336] у Тимура же разорваны связи с непосредственно предшествующим поколением (Георгий – Ольга). Он строит свою собственную систему ценностей. При этом едва ли не в основном он черпает из давно засыпанного резервуара. Перескакивая через несколько поколений, он необъявленно опирается на, казалось, прочно вытесненные из того мира, в котором живет, ценности предков – далеких, то есть, в конечном счете, тех же, что у Гринева. «Это затея совсем пустая», – временами Тимур говорит не на языке своих современников. «Мы с тобой знакомы. Я – Тимур» – это «пушкинский» слог Пугачева. Таковы и ремарки: «– Кто кричит? – гневно спросил Тимур».