Потом — посёлок. Деревянные дома, серые, под тёсом. Фабрика — кирпичная, с трубой, у самой реки. Над трубой — дым. Суконная фабрика работала.
Эшелон встал на станции на две минуты. Я спрыгнул.
Станция была маленькая — деревянный домик, водокачка, палисадник. На скамейке у домика сидел дежурный в форменной фуражке и смотрел на эшелон. Посмотрел на меня. На погоны. На орден.
— Обухов? — сказал он. — Витька, что ли? Андрея Степаныча?
Память открылась сама, как справочник. Дежурный — дядя Коля Лыткин. Был стрелочником. Жена — тётя Шура. Сын — Генка, на два года старше. Где Генка — справочник не знал.
— Я, дядя Коля.
Дядя Коля встал. Подошёл. Посмотрел снизу вверх.
— Вырос, — сказал он. — А мать-то ждёт. Каждый день к поезду ходила. Потом — перестала. Сказала — сам дойдёт.
— Дойду.
— Генка мой — под Кёнигсбергом, — сказал дядя Коля. — Письмо было. В апреле. Живой.
Он сказал это так, как говорят о погоде. Глядя в сторону.
— Живой, — сказал я.
Дядя Коля кивнул и пошёл обратно к скамейке.
* * *
От станции до дома было полтора километра.
Я шёл по улице. Деревянные тротуары. Палисадники с черёмухой. Собаки лаяли из-за заборов. Справочник открывался на каждом доме: тут жил такой-то, тут — такая-то. Тут Витя дрался с Ванькой Рыжим. Тут — голубятня, где они с Митькой гоняли голубей. Голубятни не было. Был пустой столб.
Люди останавливались. Смотрели. Кто-то узнавал. Кто-то — нет.
Дом стоял в конце улицы, у самого спуска к реке. Пятистенок. Серые брёвна. Три окна на улицу, с резными наличниками — их делал отец. Крыша тесовая. Ворота. Калитка.
У калитки стояла женщина.
Невысокая. Сухая. В тёмной юбке, в кофте, в платке — светлом, с синими цветами. Платок был мой. То есть Синицын его клал в посылку. Платок на мне — писала она.
Она стояла у калитки и смотрела на улицу. Смотрела не на меня — на улицу целиком. Как смотрят, когда стоят тут каждый день.
Потом увидела меня.
Я остановился шагах в двадцати.
Она не побежала. Она взялась рукой за калитку. Крепко, обеими руками. И стояла.
Справочник не открылся.
Вместо него открылось другое.
Запах. Печной дым, хлеб, мыло, сухая трава. Руки — тёплые, жёсткие, на голове, на волосах. Голос, который будит в темноте, зимой, когда в окне ещё ночь: «Витенька. Вставай. Отец ждёт». Валенки на печке. Молоко в крынке с отбитым краем. Её спина у печи. Её смех — короткий, будто она сама себе удивилась, что смеётся.
Это не было справочником. Справочник давал факты. Это фактом не было.
Это было — моё.
Не моё. Его. Но — моё. Сейчас — моё.
Я стоял на улице, в двадцати шагах от калитки, и не мог сделать шаг. Тело стояло. Тело знало эту женщину лучше, чем я знал кого-нибудь в той жизни, прежней, длинной.
Она смотрела на меня.
Я пошёл.
Двадцать шагов. Пятнадцать. Десять.
Я остановился у калитки. Она смотрела снизу вверх. Глаза — серые. Морщины — вокруг глаз, вокруг рта. Седая прядь из-под платка. Руки на калитке — тёмные, с распухшими суставами.
— Мама, — сказал я.
Она отпустила калитку. Подняла руку. Положила мне на щёку. Ладонь была жёсткая и тёплая. Точно такая.
— Витенька, — сказала она.
Больше она ничего не сказала. И я ничего не сказал.
Мы стояли у калитки. По улице кто-то шёл, остановился, пошёл дальше. Где-то внизу, у реки, кричали мальчишки. Ангара шла, торопясь по своим делам.
Потом она взяла меня за рукав и повела в дом.
* * *
Вечером она накрыла стол.
Картошка. Хлеб — свой, ржаной. Огурцы солёные. Сало — откуда-то достала. Чай — тот, из посылки. Сахар — тот, из посылки, что она не раздала. Она сидела напротив и смотрела, как я ем. Сама почти не ела.
— Худой, — сказала она.
— Кормили хорошо.
— Худой, — повторила она.
Про отца она не спросила. Знала. Похоронка пришла в сорок втором. Она достала её из комода — сложенную, потёртую — и положила на стол. Я прочитал. Обухов Андрей Степанович. Сталинград. Дата — та самая. Первый день.
— Ты при нём был? — спросила она.
— При нём.
Она кивнула. Больше не спрашивала.
В горнице, над лавкой, на стене торчал гвоздь. Большой, кованый, вбитый в бревно. Пустой. На нём до войны висело отцовское ружьё. Справочник показал это быстро и сухо: отец снимает ружьё с гвоздя, в темноте, зимой, и они идут в тайгу. Справочник показал. Но в этот раз за картинкой пришло и другое. Тоже не моё. Тоже — моё.
Мать проследила мой взгляд. Посмотрела на гвоздь.
* * *
Митькину мать я нашёл на второй день, в пекарне.
Пекарня была у фабрики. Низкое кирпичное здание с трубой, из трубы — хлебный запах на всю улицу. Митькина мать стояла у печи в белом фартуке, с лопатой. Маленькая, круглая, в муке до локтей. Увидела меня в дверях — и уронила лопату.
— Живой? — спросила она. Про Митьку.
— Живой. Здоровый. Писать будет. Велел передать.
Я отдал ей письмо. Митька написал его в последний вечер — три листа, мелко, с двух сторон. И свёрток. В свёртке — немецкий платок, отрез сукна, пачка чая. И нож. Длинный, хлебный, с волнистым лезвием. Митька выменял его в Берлине у пекаря на банку тушёнки.
— Это что? — спросила она, держа нож.
— Хлебный. Немецкий. Он велел — вам. Сказал — пусть режет, пока он не вернётся. Потом сам будет.
Она попробовала лезвие пальцем. Посмотрела на свой хлеб на столе. Отрезала ломоть. Ломоть лёг ровно, тонко, не покрошившись.
— Ишь, — сказала она. И положила нож рядом с хлебом.
* * *
Магазин был на главной улице, у фабричных ворот. Тот же, что до войны. Вывеска «Сельпо». Крыльцо. Дверь.
За прилавком стоял Степан Кузьмич Тихонов.
Справочник открылся сразу и полностью. Директор магазина. Жирный. Хитрый. Нюра ушла к нему. Морда.
Степан Кузьмич оказался маленьким. Толстым. Лысым. С потными руками, которые он вытирал о халат. Когда я вошёл, он посмотрел на меня, на погоны, на орден Красного Знамени, на медали ниже. И побледнел.
Он знал, кто вошёл. Посёлок знал со вчерашнего вечера.
— Витя, — сказал он. — Виктор Андреевич. С возвращением. С победой. Вот, значит, как…
Он говорил и пятился. До стены за прилавком. Дальше пятиться было некуда.
Я смотрел на него.
Морда Степана Кузьмича была моей легендой. Я рассказывал её всю войну: невеста, директор магазина, морду набить. Сомов её проверял. Сомов вычеркнул Тихонова из дела. «Морда теперь ваше личное дело, документами не обеспеченное. Дойдёте до Берлина — действуйте по обстановке».
Я дошёл до Берлина.
Обстановка была такая: маленький испуганный человек у стены за прилавком. Нюры в магазине не было. Я не спросил, где она.
В магазине было ещё двое — старуха у весов и мальчишка у двери. Смотрели.
Я зашёл за прилавок. Встал в метре. Как на занятии.
Степан Кузьмич зажмурился.
Один раз. Коротко, без замаха. Снизу. В нос. Не сильно. Ровно столько, сколько надо, чтобы пошла кровь и ничего не сломалось. Так показывают на занятиях курсантам — один раз, медленно, а потом в полную силу на мешке.
Степан Кузьмич сел на пол за прилавком. Схватился за нос. Между пальцами потекло.
— Это от Вити, — сказал я.
Повернулся. Вышел.
На крыльце я остановился. Мальчишка от двери выскочил следом. Стоял, смотрел на меня снизу вверх, раскрыв рот.
Синицын бы записал: «Морда — 1. Израсходована. Основание — по обстановке».
Я спустился с крыльца и пошёл домой.
* * *
Ружьё я разобрал через неделю.
Мать ушла на фабрику, в утреннюю смену. В доме было тихо. Солнце шло в окно, через резной наличник, и ложилось на стол квадратами.
Я развязал свёрток. Плащ-палатку — на стол. На плащ-палатку — обрез. Рядом — тетрадь Фомичёва. Тряпица со старой пружиной и обломком петли. Три латунные скобы.