На третий день я пошёл с ней. С Грачёвым.
Мастер депо был старик в форменной фуражке. Седой, усатый, в кожаном фартуке. Он посмотрел на Вострикову, на её погоны, на санитарную сумку. Выслушал Грачёва.
Потом спросил Вострикову что-то.
— Спрашивает, водила ли, — перевёл Грачёв.
— Скажи — в Лодзи. Тридцать метров. Тормоза были слабые.
Грачёв сказал. Мастер посмотрел на неё внимательно. Потом засмеялся. Отошёл в депо. Вернулся с ключом — ручкой на квадратном стержне.
— Говорит — один пролёт, — перевёл Грачёв. — До следующей остановки. Колодки — новые.
Рота ехала стоя. Человек сорок, во всех трёх вагонах, держась за поручни. Вострикова стояла в кабине первого вагона. Держала ручку контроллера обеими руками. Мастер стоял рядом и смотрел на её руки.
Трамвай тронулся. Плавно. Без рывка.
Звонок. Вострикова дёрнула шнур, и трамвай зазвенел — на всю улицу, на весь квартал, звонко, весело. Немцы на тротуарах останавливались и смотрели. Дети бежали следом.
На остановке трамвай встал. Плавно, ровно, у самой таблички. Двери открылись.
Никто не стоял в дверях. Никто не вышел первым. Все ждали.
Вострикова обернулась из кабины.
— Остановка! — крикнула она. — Выходим, граждане! Не задерживаемся! В дверях не стоим!
Рота вышла. Быстро, по одному, через все двери сразу.
Мастер депо посмотрел на Вострикову. Сказал одно слово.
— Что? — спросила она.
— «Гут», — перевёл Грачёв. — Хорошо.
— Знаю, — сказала Вострикова.
* * *
Кино Харитонов крутил в конце мая.
Кинотеатр был на соседней улице. Полуразбитый — снаряд снёс угол фасада, балкон в зале обвалился. Но зал стоял. Кресла — красные, бархатные, с откидными сиденьями. Экран — целый. В будке под потолком — проектор. Немецкий, большой, с двумя бобинами.
Харитонов провёл в будке два дня. Разбирал проектор. Чистил. Собирал. Ругался шёпотом. Фомичёв ему помогал и не ругался. Ток взяли от трофейного движка, который нашёл Ишханян.
Плёнку привезли из армейского клуба. Наша. «Два бойца».
Рота сидела в бархатных креслах. Все. Яценко. Шестопалов. Жумабаев. Остапчук. Круглов. Савин-второй. Вострикова. Ишханян. Мамедов. Новенькие. Грачёв — в первом ряду, с краю.
Погас свет. Застрекотал проектор. Луч ушёл через зал, над головами, на экран.
Я сидел в последнем ряду.
На экране шли двое. Шутили. Пели. Один играл на гитаре. Потом была ночь, и песня про ночь. Зал молчал. Кто-то шмыгал носом. Митька в третьем ряду подпевал без голоса.
Я смотрел не на экран. На луч над головами. Он шёл из будки, белый, дрожащий, полный пыли. Пыль в нём кружилась, как снег.
Кино. В моём прошлом времени всё было в кино. Двери, которые открывают выстрелом. Патроны с крошкой на воске. Обрезы в кобурах на бедре. Всё это я видел — в кино. Там, где этого ещё не было, а здесь — уже было.
Плёнка кончилась. Зажгли свет. Рота встала. Кто-то захлопал. Потом захлопали все — в сторону будки.
Харитонов высунулся из окошка будки. Лопоухий. Красный. Счастливый.
Когда все выходили, он догнал меня в фойе.
— Товарищ старший лейтенант.
— Ну.
— А в каком кино всё-таки? Ну, где вы дверные видали?
Я посмотрел на него.
— Иди, Харитонов, — сказал я.
Харитонов ушёл. В дверях обернулся. Посмотрел на меня так, как в Магнушеве. Как смотрят на коробку с фильмом, который обещали привезти и не привезли.
Только теперь он улыбался.
* * *
Жумабаева вызвали в штаб дивизии в начале июня.
Вернулся он через час. Сел на станину пушки — пушка стояла во дворе, без снарядов, накрытая брезентом. Посидел.
— Ну? — спросил Митька.
— Табун, — сказал Жумабаев.
— Какой табун?
— Трофейный. Двести голов. Немецкие лошади. Гнать на восток. Пешком. До Бреста. Там — эшелон. Дальше — в Казахстан. В колхоз. — Он помолчал. — Меня — старшим.
Он сидел на станине и смотрел перед собой.
Потом улыбнулся.
Я видел это первый раз. За два года. С меловой горы под Изюмом, где он приполз с прицелом, — первый раз. Улыбка у него оказалась широкая, во всё лицо, с прищуром. Как будто он смотрел на солнце.
— Пушку жалко, — сказал он.
Встал. Снял с пушки брезент. Отвинтил прицел — изюмский. Завернул в промасленную тряпку. Положил в вещмешок.
— Прицел — мой, — сказал он. — Пушка — ихняя.
Он ушёл через три дня. Табун шёл по улице мимо нашего дома — двести голов, гнедые, вороные, серые, тяжёлые немецкие кони. Жумабаев ехал впереди, на высоком вороном, без седла, как ездят табунщики. Не оглядывался. На повороте поднял руку. Не обернувшись.
* * *
Остапчуку письмо пришло из Горловки.
Писала мать. Он читал его долго, шевеля губами, сидя на ступеньке подвала. Потом подошёл ко мне.
— Откачивают, — сказал он.
— Что?
— Шахту. Мою. Немцы, когда уходили, затопили. А теперь — откачивают. Насосы поставили. Мать пишет — гудят. День и ночь гудят.
Он стоял передо мной, девятнадцатилетний, худой, с угольной каймой на веках, которая так и не смылась за два года.
— Звезду на копёр опять повесили, — сказал он. — Красную. Мать пишет — видно с дороги.
Он сел обратно на ступеньку. Достал из нагрудного кармана листок. Сложенный вчетверо, тетрадный, затёртый. Развернул на колене. Разгладил ладонью сгибы. Долго гладил.
Потом сложил и убрал.
* * *
Ишханян нашёл цирк.
Вернее, то, что когда-то было цирком. Круглое здание в старом квартале, без купола — купол обрушился. Внутри — арена, засыпанная обломками. Вокруг — ряды кресел, обгорелые.
Он позвал меня. Одного.
Посреди арены, на расчищенном круге, стояли два столба. Он сам вкопал их. Между столбами, на высоте двух метров, была натянута верёвка. Его — пеньковая, своя.
Ишханян снял сапоги. Остался в портянках. Влез по столбу. Встал на верёвку.
Постоял. Раскинул руки.
И пошёл.
Шаг. Ещё шаг. Верёвка качалась под ним. Он качался вместе с ней, ровно, как маятник. Руки — в стороны. Лицо — спокойное.
На середине он остановился. Постоял на одной ноге. Повернулся. Пошёл обратно.
Я стоял у края арены и смотрел.
Верёвка была натянута над землёй. Над ней не было ничего. Под ней не было ничего. Только человек на ней — и она держала.
Я смотрел. Не отворачивался.
Ишханян дошёл до столба. Спрыгнул. Надел сапоги.
— Возьмут? — спросил я. — В цирк?
— Возьмут, — сказал Ишханян. — Им деваться некуда.
Он смотал верёвку на локоть. Закинул на плечо.
* * *
Фомичёв принёс тетрадь в середине июня.
Толстая, в клеёнчатой обложке. На обложке — химическим карандашом: «Ружьё. Как реставрировать. По пунктам».
Он положил её на ящик передо мной.
— Всё здесь, товарищ старший лейтенант, — сказал он. — Что снимать. В каком порядке. Чем чистить. Чем смазывать. Как ложу — нельзя. Как стволы — нельзя. Как пружины — можно, но не надо. — Он помолчал. — Пружина правая — моя. Золингенская. Её не трогайте. Она честная.
— Не трону.
Он достал из кармана тряпицу. Развернул. Старая пружина — та, что садилась. Рядом — обломок петли, погнутый, с обрывками шурупов, из форта под Познанью.
— Это — тоже вам, — сказал он. — На память. Или — если правая сядет лет через сорок, — старую поставите. Она ещё ничего.
Он завернул тряпицу и положил на тетрадь.
— А сам? — спросил я.
— Сам — в Тулу. На завод. Мастерская у меня будет. Своя. — Он посмотрел на обрез у меня в кобуре. — Вы мне его покажите потом. После. Когда на стене будет.
— Покажу.
Фомичёв кивнул и ушёл. Не оглядываясь, как человек, у которого в конце очереди своё дело.
* * *
Шестопалову письмо пришло из Ярославля, из школы.
Он показал мне его сам. Директор писал, что ждут к сентябрю. Что математика — в трёх классах. Что мел есть, а вот доски надо красить.