Справа от меня к сеновалу шла лестница. На лестнице, на середине, стоял немец с винтовкой. Он развернулся на звук кирпичей и выстрелил в дыру. Пуля ушла в навес.
До него было четыре шага. Я выстрелил из левого. Немец слетел с лестницы спиной в сено.
На плечо легла рука. Дуров считал.
Чумак и Недоля прошли мимо меня к воротам вдоль стены. Чумак дал очередь из ППШ по пулемёту, сзади, с двадцати шагов. Двое у пулемёта упали. Третий вскочил и поднял руки.
Наверху, на сеновале, кто-то закричал по-немецки.
— Хенде хох! — крикнул Грачёв вверх. — Альле! Унтен! Шнель!
Сено зашуршало. С сеновала по одному начали спускаться немцы. Руки у них были подняты, и спускаться по лестнице так было неудобно. Первый оступился и съехал на спине.
Где-то в западных воротах затопали сапоги. Несколько человек выбежали в поле. Из западного хлева по ним ударили две очереди. Больше в поле никто не бежал.
Дуров снял руку с моего плеча. Звон отступил. Я переломил обрез, выбросил обе гильзы и вложил два патрона из кармана. Защёлкнул.
Бартош сапогом затаптывал солому у фонаря. Солома тлела там, куда упал пыж.
— Чисто, — сказал Недоля от ворот.
— Харитонов. Ракету.
Белая ракета повисла над стодолой. Миномёты замолчали.
С сеновала спустились пятеро. Ещё четверо остались лежать в стодоле. Сколько ушло в поле и сколько там легло, было не видно до утра.
Я стоял посреди стодолы и смотрел на правый курок. Взвёл его. Спустил на пальце. Звук был тот же, что всегда.
В моём прошлом времени это называлось затяжным выстрелом. Курок бьёт по капсюлю слабее, чем надо, капсюль загорается не сразу. Четверть секунды. Если бы в дыре стоял человек с автоматом, а не с фонарём, четверти секунды хватило бы ему с лихвой.
* * *
Раненых унесли в подвал господского дома. Их было одиннадцать — за весь день и за ночь.
Из батальона пришли две повозки. На каждую — по трое лежачих. Вторым рейсом повозки вернутся часа через три, не раньше. Дорога к переправе простреливалась.
Я стоял у входа в подвал с фонарём и выбирал.
— Этого, — показал я на сержанта из второго взвода. У него была разворочена голень, повязка набухла кровью, и он стонал сквозь зубы. — Этого. — На бойца с перебитой рукой, белого как стена. — И этого.
— Нет, — сказала Вострикова.
Она стояла на коленях возле молоденького бойца из новых, который сидел у стены, прижав ладонь к животу. Он был спокойный и тихий.
— Ничего у меня, товарищ санинструктор, — сказал он. — Царапина.
— Этого — сейчас, — сказала Вострикова. — Первым. У него дырка в животе, маленькая, а внутри — неизвестно что. Через шесть часов его уже не спасут. Через три — может, спасут.
— У сержанта кровь…
— У сержанта жгут. Время на жгуте написано, я сама писала. Подождёт. Руку — тоже. Рука не умрёт, если её не трогать. — Она показала ещё на одного. — Этот — сейчас. И этот.
Потом она показала на третьего, у дальней стены. У него была забинтована голова, и он не стонал.
— А этот — не довезут. Он со мной останется.
— Товарищ санинструктор, — сказал я. — Я сказал…
— Товарищ лейтенант. — Она поднялась с колен. — Вы двери знаете. А это — мой вагон. Кто едет, решает кондуктор.
Я посмотрел на сержанта с ногой. Он перестал стонать и смотрел на меня.
— Грузите, — сказал я. — Как она сказала.
Утром из медсанбата позвонили на КП. Боец с животом был на столе через два часа после того, как его погрузили. Живой. Сержант приехал вторым рейсом. Живой, с ногой. Боец с головой умер на рассвете в подвале. Вострикова сидела рядом.
Я записал фамилии в свой блокнот. Так, как она их отправляла.
* * *
Утром, когда стало ясно, что танков от стодолы не будет, я пошёл в кузню.
Фомичёв сидел на пороге и курил. Увидел обрез у меня в руке и встал.
Я отдал ему ружьё.
— Садится, товарищ лейтенант, — сказал Фомичёв.
Сказал по привычке, почти не слушая.
— Меняй.
Фомичёв замер с обрезом в руках.
— Повторите.
— Меняй пружину. Правую. Ночью был затяжной.
— Я знаю. Я слышал. — Он помолчал. — А реставрация?
— Не реставрация. Техосмотр. Пружину меняешь — и всё. Ложу не трогать. Проволоку не трогать. Узлы Бартоша не трогать.
— Пружину, — повторил Фомичёв. — Боевую. Правую.
Он сказал это так, как другой человек сказал бы «демобилизация».
Сталь он нашёл к полудню. С немецкого офицера, взятого в стодоле, сняли кортик — лётный, в ножнах, с орлом на гарде. Грачёв прочитал на клинке: «Золинген».
— Золинген, — сказал Фомичёв и попробовал клинок ногтем. — Сталь честная. Немец во всём врёт, а в стали — нет.
Он растопил горн. Остапчук сел к мехам и качал их ровно, как в шахте качал воздух. Мамедов принёс котелок с кашей. Фомичёв не заметил. Мамедов поставил котелок на пень рядом с наковальней и ушёл, не обидевшись.
Фомичёв отковал полосу. Остудил. Снова нагрел. Отпилил. Согнул в ушко на круглой оправке, которую сделал тут же из старого штыря. Сравнил со старой пружиной, вынутой из обреза. Подпилил. Снова сравнил. Он работал молча и только иногда что-то говорил самой стали — коротко, ласково, как говорят с лошадью.
Под вечер он закалил пружину в банке ружейного масла, которое Синицын выбил у интенданта в Люблине. Масло вспыхнуло и задымило. Фомичёв смотрел на этот дым с выражением человека, который наконец дома.
Потом он отпустил закалку на углях, долго, глядя на цвет. Соломенный. Синий. Снял.
Ставить пружину он не стал. Он зажал её в тисках, сжатую до упора, как в обрезе на взведённом курке.
— Пусть полежит, — сказал он. — Месяц. Если за месяц не сядет — значит, и потом не сядет.
— А до того?
— До того на старой. — Он вернул мне обрез. — Старая знает, что её меняют. Будет стараться.
Шестнадцатого немцы перестали ходить на плацдарм. Справа, у Студзянок, ещё два дня догорали танки — наши, польские и немецкие.
Восемнадцатого Кабаков растопил баню.
Баня была в прачечной фольварка — каменном домике у пруда, с медным котлом, вмазанным в печь. Котёл Кабаков нашёл в первый же день. Неделю он к нему не подходил. Восемнадцатого утром сходил к пруду с вёдрами, к обеду в прачечной стоял пар.
Никто ничего не сказал. Ни про Люблин, ни про то, почему он не топил. Пошли мыться по отделениям, как всегда.
Кабаков поливал из кружки с синим ободком. Митька вытащил на крыльцо прачечной патефон и поставил Шопена. Пластинка шипела. Музыка была медленная, грустная и к бане не подходила совсем. Митька не снимал её, пока не помылся весь первый взвод.
— Про что это? — спросил Кабаков, выйдя на крыльцо в облаке пара.
— Не знаю, — сказал Грачёв. — Без слов.
— Хорошо, что без слов, — сказал Кабаков.
Нового командира второго взвода прислали двадцать седьмого августа, с курсов.
Младший лейтенант Шестопалов был высокий, сутулый, лет тридцати, в новых сапогах, которые ему жали. До войны он преподавал математику в Ярославле. Об этом он сообщил сразу, представляясь. На пальцах у него остались белые следы, как будто он только что держал мел.
Он доложил о прибытии по всей форме. Потом посмотрел на обрез у меня на бедре, явно что-то хотел сказать и передумал.
— Товарищ лейтенант. Разрешите вопрос по организации.
— Давай.
— На курсах нам давали наставление по штурмовым группам. Я его практически наизусть знаю. — Он не хвастался, а сообщал факт. — При входе в помещение — метр от дверного проёма. Огонь в створ. Подгруппа захвата, подгруппа закрепления, резерв. Я правильно понимаю, что в роте работают по нему?
Вокруг стало тихо. Митька кашлянул. Харитонов открыл рот. Я посмотрел на Харитонова, и он закрыл рот.
— Правильно понимаешь, — сказал я.
— Хорошее наставление, — сказал Шестопалов. — Логичное. Сразу видно, что писал человек, который сам входил в двери.
— Видно, — сказал я.
Шестопалов козырнул и пошёл принимать взвод.