— Ты откуда знаешь, что старые выходят в штрек? Я про них сам забыл.
— Нарисовано, — сказал Грачёв.
Раскладка заняла минуту.
— Недоля, Остапчук, Кабаков, Чумак — к развилке. Через дым. Дверь на старые — открыть и заклинить. Шпалы раскидать, если подойти можно. Открыли — два удара по трубе. Их сигнал: «порядок». Пусть слышат.
— Через дым, — сказал Недоля. — Это сколько ж?
— Сто двадцать шагов туда, сто двадцать обратно.
— Не дыши, значит.
— Ниже ложись, — сказал Кабаков. — В бане угар под потолком стоит. Где полок, там смерть, а на полу жить можно. Холодное — оно вниз, к рельсу. Ползком — и мордой в тряпку. Мокрую.
Воды в канавке было сколько угодно. Четверо намочили портянки, обмотали лица и легли на рельс. Остапчук взял лампу. Через десять шагов её стало не видно. Потом не стало слышно и их.
— Остальные — к сбойке. Я, Дуров, Ерёмин, Грачёв, Бартош, Харитонов. Жумабаев, Митька — здесь, у стены. Остальные — назад к стволу на пятьдесят шагов. Сапёры, Панас Лукич — с ними.
Бартош молча положил мне в ладонь два патрона. Я разложил их по карманам. Теперь было семь.
Устье сбойки было углом в западной стене квершлага. Я встал у этого угла с западной стороны, в метре от среза. Дуров — за мной. Ерёмин и Грачёв — на полшага дальше, вдоль стены, с автоматами. Бартош с Харитоновым — ещё дальше, у трубы.
Из сбойки нам в щёку тянуло. Дым шёл мимо, в проём, струёй: я видел его в луче, который Грачёв пустил на миг под ноги. Сизый, плотный. В самой сбойке, наверное, стоять было нельзя. За ней, в штреке, стояли немцы. Они стояли в чистом.
Сколько, я не знал. Держат дверь — значит, не меньше двух.
Ждали. Внизу, где-то очень далеко, гудели насосы. Рядом капало. Харитонов шевелил губами: считал.
Тук. Тук.
Звук пришёл по трубе, с востока. Два удара.
Дуров сжал моё плечо: слышал.
Ерёмин чиркнул спичку и поднёс к углу. Пламя тянулось в сбойку. Потом дрогнуло. Потом встало прямо.
В сбойке кто-то закашлял. Не у нас — там, за дверью. Кашлял, как кашляют, когда вдохнул полной грудью и не то. Потом второй. Потом голос, по-немецки, быстро. Грачёв рядом прошептал:
— «Раух». Дым. «Фон хинтен» — сзади.
Дым, который немец пустил на нас, возвращался к нему по его же штреку. С востока. Через старые выработки, куда Недоля открыл дверь.
В сбойке затопали. Бежали сюда. К чистому.
— Глаз, — сказал я и закрыл левый.
Первый выскочил из проёма прямо в створ, в двух шагах от меня. Без каски, согнутый пополам, одной рукой держался за горло. В другой руке — автомат, стволом в пол.
Правый ствол.
Вспышка. Звук ушёл.
Ладонь Дурова. Раз.
Я открыл левый глаз. Первого бросило через рельс к противоположной стене. Второй был в проёме, в шаге за ним. Он остановился. Его толкнули сзади, и он влетел в квершлаг и упал на колени, ко мне лицом. Поднимал автомат.
Два.
Левый ствол.
Второго отбросило обратно в проём, на третьего. Звук и так уже был выключен, а я еще и ослеп.
Ладонь Дурова. Раз.
Я ушёл от угла на шаг назад, вдоль стены. Переломил обрез. Гильзы вынул пальцами, на ощупь. Вложил два из кармана.
Два.
Правый глаз не видел ничего. Левый — полосами. В полосах Ерёмин шагнул к углу и поднял автомат на проём. Не выстрелил. Грачёв рядом держал ствол и что-то кричал.
Три. Четыре. Пять.
В проёме, на коленях, стоял третий немец. Руки у него были подняты. Он кашлял так, что не мог их держать ровно. Грачёв взял его за шиворот, выволок в квершлаг, на чистое, и положил лицом в рельс.
Шесть. Семь. Восемь. Девять. Десять.
На одиннадцатом вернулся звук. Немец на рельсе кашлял, будто вытряхивал из себя лёгкие.
— Сколько их было? — спросил я Грачёва.
Грачёв спросил немца. Немец поднял палец. Потом второй. Потом третий. Потом, подумав, четвёртый.
— Четвёртый — старик, — сказал Грачёв. — Он говорит, старик стоял у двери. Со своей лампой.
Я пошёл в сбойку.
Дым в ней уже шёл по-другому. Тянул мне в спину — в штрек, в сторону двери. Слабо, но в спину. Дуров шёл за мной. Под ногами, в проёме, лежал второй. Грачёв светил в пол.
Дверь стояла настежь, упёртая клином в рельс. За ней лежал вентиляционный штрек: ниже квершлага, уже, в деревянной крепи. Слева, с востока, по нему шёл дым. Шёл сплошной стеной мимо двери, на запад, к дальнему стволу.
Грачёв погасил лампу.
На западе, шагах в сорока, в дыму, был свет.
Жёлтый, низкий, тусклый, как свеча за шторой. Потом полу откинули, и свет стал ярче. Над ним, на миг, выступило лицо. Седые усы — щёткой, как у Приходько. Каска. Глаз не видно. Он смотрел в нашу сторону. На открытую дверь.
Сорок шагов. Для обреза — другой конец света.
Дуров вскинул винтовку.
Свет пропал. Полу опустили. Жёлтое пятно поплыло по штреку прочь, на запад, в дым, ровно, не торопясь. Человек под ним шёл в полный рост. Не пригибался.
Дуров выстрелил. Один раз. Пятно ещё раз мелькнуло — и за поворотом крепи его не стало.
— Ушёл, — сказал Дуров.
Я выбил сапогом клин.
Дверь пошла сама. Её прижало, как прижимает воздух в тамбуре, и она закрылась с глухим хлопком. Брезент по краям втянуло в щели.
Наверху дверь была делом двоих: того, кто за ней, и того, кто перед ней. Здесь за каждой дверью стоял весь горизонт.
Недоля и его трое вернулись через четверть часа, по рельсу, на коленях. Лица у всех были чёрные вокруг глаз и белые там, где держали портянки. Кабаков сел у стены, стянул тряпку и долго дышал. Остапчук отдал лампу и лёг прямо на шпалы.
— Дверь открыли, — сказал Недоля. — Тугая. Клинили лопатой — Остапчук свою дал. Шпалы горели на рельсе, кучей, прямо у развилки. Мазутом облиты. Раскидали, водой из канавки залили. Чадят ещё.
— Лопату заберу, — сказал со шпал Остапчук. — Потом.
— Кабаков нас вёл, — сказал Чумак. — По полу. Как говорил, так и есть: над головой не продохнёшь, а у рельса — дышишь. Я на флоте в трюме после пожара был. Там так же.
— Баня, — сказал Кабаков с пола. — Вам всё шахта да шахта. А это баня. Только без веника.
Синицын записал улов с немцев. Два автомата, винтовка. Гранаты на длинных ручках — пять. Фляга с чем-то резким — Синицын открыл, понюхал, закрыл и записал отдельно: «Шнапс немецкий — 1 фл. Опечатан». Бутерброды с салом в вощёной бумаге — шесть. Пачка сигарет, пачка галет, катушка чёрной изоленты. У одного на поясе висела противогазная коробка — пустая, без противогаза. В ней лежали носки, шерстяные, домашней вязки, и письмо. Синицын подержал письмо, не читая, и положил обратно в коробку.
Потом записал в «Учотъ» ещё одну строку. Я видел её при лампе: «Дверь вентиляционная — 1. Закрыта. Основание — воздух».
Пленного увели двое сапёров. Наверх, к Яценко, к стволу.
Я сел у стены. Проверил обрез на ощупь. В стволах — два. В карманах — пять.
— Шестьдесят пять, — сказал в темноте Харитонов.
— Шестьдесят четыре, — сказал Синицын.
Больше никто ничего не сказал. После дыма у всех болели головы. Люди сидели вдоль стены и дышали чистым. Жумабаев сидел рядом с Чумаком. Дышал ровно.
Савин-второй тряс рукой и прикладывал запястье к уху.
— Стоят, — сказал он. — Зелёные эти. Светятся, а стоят. На двух без двадцати.
— Воды набрали, — сказал Фомичёв. — На лестнице. Стекло не держит.
— Дай, посмотрю.
— Здесь не посмотришь. Тут винтик — с блоху.
Савин-второй опустил рукав.
— А сколько сейчас? — спросил он в темноту. — Кто знает?
Никто не знал. Под землёй не было ни утра, ни вечера. Была лампа, потом темнота, потом снова лампа.
— Три, — сказал Митька.
— Чего три?
— Ночи. Три часа.
Минут через двадцать по рельсу с запада пришёл связной от Яценко. С хлебом в мешке и с котелком холодной каши.
— Яценко передаёт, — сказал он. — Наверху звонили. Ротный спрашивает, как у вас. Наверху, говорит, три ночи. Тихо.
Митька ничего не сказал. Взял свой хлеб и стал есть.