Пальцы мои чувствуют тугую жилу. А в скорбный лист я напишу «пульс полон и тугой», и через полгода я не смогу сказать, стало лучше или хуже.
— Лекарь, — позвал Николай Мироныч. — Чего молчите? Плохо дело?
— Дело нехорошее, — сказал я. — И врать вам не стану, вы человек взрослый. То, что с вами вчера было, есть первый звонок. Не хворь сама, а предупреждение. Кровь у вас в жилах идёт с такой силой, что жилы этого не держат, и оттого и голова, и звон, и кровь из носа. А вчера от этого напора где-то в голове на полчаса перестал работать кусочек. Отпустило. В другой раз может не отпустить.
Купец посидел молча.
— И что ж, помру?
— Не нынче. И, может статься, не скоро, ежели станете меня слушать. Только слушать придётся во всём.
— Кровь пускать? — деловито спросил он.
И тут мне пришлось второй раз за эту жизнь признать старое неприятное правило: иногда ланцет всё-таки нужен.
— Нынче — пускать.
За моей спиной ахнула приказчикова жена, а сам Николай Мироныч заморгал.
— Вы⁈ Да вы же… Лекарь, вы же кровопускание на дух не терпите! Вы у Ефрема Данилыча ланцет отбирали, мне сказывали!
— Не терплю. И отбирал. — Я поднялся. — Слушайте внимательно, Николай Мироныч, потому что это важнее всего, что я вам нынче скажу. Кровопускание при вашей беде и вправду помогает. Вы это сами заметили: как пойдёт носом кровь, так в голове и светлеет. Крови в жилах делается меньше, напор падает, и вам легчает. В вашем нынешнем случае Ефрем Данилыч прав.
— Так чего ж вы…
— А того, что это не лечение. Это затычка. — Я поглядел ему в глаза. — Через три дня крови станет столько же, и напор вернётся, и вы снова побежите за ланцетом. И станете бегать до тех пор, покуда не обескровите себя вконец, и тогда вас свалит уже не удар, а слабость. Я таких видал. Сперва пускают раз в месяц, потом раз в неделю, а после человек не может подняться по лестнице.
Николай Мироныч слушал, насупившись.
— Нынче пустим, — продолжил я, — потому что у вас вчера был приступ и вам надо сбить напор. Один раз, при мне и в меру. А дальше будем делать иначе, и делать долго.
— Ну, сказывайте.
Я стал загибать пальцы.
— Соль. Убрать до щепоти. Ни солонины, ни огурцов, ни икры, ни капусты вашей квашеной, и хлеба ешьте пресного. Соль тянет в тело воду, а вода в жилах и есть напор.
— Помилуйте, а с чем же…
— С кашей, Николай Мироныч. Дальше. Вино и водка долой совсем, наливки тоже. Дальше. Есть вдвое меньше, чем ели, и мясо через день. Вы, простите за прямоту, весите как два меня, и всякий лишний пуд ваше сердце возит на себе с утра до ночи.
— Так я ж купец! У меня обеды! У меня гильдейские!
— Тогда вас на обеде и хватит удар, и гильдейские вас же понесут, — сказал я. — Дальше. Пешком. Всякий день, час, не спеша, хоть по своему двору. И спать по семь часов, а не по четыре, как вы привыкли.
Он хмыкнул.
— Вы, лекарь, мне полжизни отменили.
— Я вам вторую половину оставляю, — ответил я. — Выбирайте.
Мы помолчали. Он глядел в окно, и по лицу его было видно, как в нём борются купец и человек.
— Лекарь, — сказал он наконец. — А как я узнаю-то?
— Что узнаете?
— Ну вот стану я вашу кашу жрать и по двору ходить, как дурак. Месяц стану, два. А как мне знать, что оно помогает? По голове? Так голова, она нынче болит, завтра нет.
Он попал пальцем ровно в то место, которое у меня болело весь вечер.
— Не знаю, — честно сказал я. — Покуда не знаю, Николай Мироныч. Я могу щупать вашу жилу и говорить, что она тугая. А насколько тугая и стало ли лучше, я вам показать не умею.
Купец фыркнул.
— Так придумайте. Вы ж лекарь. Вы у меня камень из нутра вынули, а тут жилу пощупать не можете.
Я поглядел на него.
И вдруг подумал, что он совершенно прав.
И скоро я это решу.
* * *
Школа моя к марту пошла сама, и это было самое приятное открытие той недели.
Я приехал за Рогатку в четверг, вошёл в мастерскую, где у нас идут занятия, и остановился в дверях, потому что меня не заметили.
У стола стоял Терентий.
Перед ним лежал соломенный чурбан, обмотанный холстом, который мы зовём между собой Ипатом, и на Ипате была наложена повязка. Вокруг стояли двадцать человек и глядели.
— Гляди сюда, — говорил Терентий. — Вот он у тебя лежит. Ты его перевязал, всё хорошо, доволен собой. А теперь скажи мне, Кузьма, чего ты не сделал.
Рыжий Кузьма пялился на чурбан.
— Дык… завязал я. Крепко.
— Крепко, — согласился Терентий. — А пальцы у него где?
— Под тряпкой.
— Вот. — Он обвёл всех глазами. — Запоминайте, ребята. Пальцы завсегда наружу. Барин это десять раз говорил, а я одиннадцатый скажу. Пальцы тебе сами покажут, туго ты завязал или нет. Побелеют — распускай. Посинеют — распускай вдвое. Он тебе, может, и не скажет, он, может, без памяти лежит. А пальцы скажут.
Я стоял в дверях и слушал.
Говорил он не так, как говорю я. Проще, грубее, с прибаутками, и всякое правило объяснял через беду, которая случится, если его не исполнить. Меня они слушают как барина, боясь пропустить. А его слушали как своего, который знает. За три недели он сделал с ними то, чего я сам не сумел.
— Здравствуйте, барин, — сказал он, наконец меня заметив. — Вы вовремя. Мы тут об Ипате спорим.
— Спорьте дальше. Я погляжу.
Я сел на лавку в углу и просидел час.
И вот что я увидел за это время.
Гаврила, тот самый, что плакал у меня на полу от бессилия, наложил закрутку. Медленно, неуклюже, с бормотанием под нос, зато правильно и с первого раза. Кровь бы встала, и нога бы осталась при хозяине. Он потом ещё полчаса ходил довольный.
Кузьма отвечал про пальцы уже сам и злился, когда его перебивали.
А один из четверых, присланных Голиковым из Вильны, сказал мне занятную вещь, когда я спросил, что даётся тяжелее всего.
— Известь, барин.
— Руки жжёт?
— Руки-то ладно. — Он помялся. — Веры нету. Я её сыплю, а сам не верю, потому что не вижу ничего. Вот кровь остановил — я вижу, что остановил. А тут сыпанул, и вроде ничего не переменилось.
Я тут же велел всем бросить Ипата и слушать.
— Верно говоришь. И оттого мы с вами сделаем так. С понедельника всякий из вас заведёт лист. И станет записывать двоих своих больных с ранами. Одного вы перевязываете как велено, с известью. Другого — как делали до нас, чистыми руками и без неё.
По мастерской прошёл шум.
— Барин, а второму-то каково?
— А второму так, как всей России нынче, — сказал я. — Хуже ему от этого не станет, он получит то самое лечение, какое получил бы всюду. А через месяц вы сами поглядите на свои листы и сами мне скажете, есть разница или нет её. И вот тогда вера и появится, потому что она будет ваша, а не моя.
Терентий одобрительно кивнул.
После занятий я сел с ним считать сроки.
Набрали мы их в феврале. Учить условились полгода. Стало быть, выпуск в августе. К тому времени я обязан представить их не просто двадцатью умелыми мужиками, а людьми, за которыми уже стоят первые числа: сколько перевязали, сколько выходили, какая у них разница по листам.
Пять месяцев осталось.
За эти пять месяцев мне надо выучить их до конца и научить считать собственную работу. А в августе — раздать, как и собирался: пятерых Мейеру, пятерых в военный госпиталь, пятерых оставить за Рогаткой, остальных отправить Голикову.
И вот после этого начнётся главное. Ещё полгода работы, настоящие больные, настоящие цифры. Тогда уже можно будет идти за званием — не с проектом, а с доказательством.
И ещё Виллие ждёт от меня трёх вещей, и школа среди них только первая.
— Успеем, барин? — спросил Терентий.
— Должны.
Он подумал.
— Успеем, — сказал он. — Ребята хорошие. Они, барин, уже не за жалованье работают.
— А за что?
— За интерес. — Терентий пожал плечами, словно ответ был очевиден. — Мужик, он ведь как… Покуда не понимает зачем, он ленится. А как понял — его не остановишь. Они ж теперь по кабакам своим ходят и рассказывают, что человека с дырой в голове подняли. Гордятся!