Тело моё помнило.
Не Михайлы тело, а моё собственное, из той жизни, где я в студенческие годы гонял мяч с битой, и где это называлось иначе, и мяч был другой, и правила другие. А замах тот же. И то, как разворачиваешь корпус, и как ведёшь руки, и как встречаешь мяч серединой биты, а не концом.
Да. Было дело. Как-то приходилось играть в бейсбол. Он был непопулярен, но мне все же довелось в него поиграть.
Я ударил, и мяч ушёл за все мыслимые пределы, через двор, в сугроб у сарая.
На дворе стало тихо.
— Ого, — сказал Митя.
— Михайло Алексеевич! — взревел с крыльца Павел. — Вы как так бьёте⁈
— Да оттого, что глазомер у меня лекарский.
Побежал я, признаться, скверно. В сапогах по утоптанному снегу, отвыкши, и на возвратном пути Настя достала меня мячом прямо между лопаток, с такой силой и с таким торжеством, что двор взвыл.
— Осалила! — заорал Николенька. — Настя осалила!
— Настасья Петровна, вы же не играете.
— Я передумала, — сказала она, отряхивая руки.
Кончилось у нас тем, что Митя, разбегаясь, налетел на Гришку, оба покатились, и снега набралось обоим за шиворот столько, что Дарья Гавриловна увела их отпаиваться.
А я сел на крыльцо рядом с Павлом.
Он сидел, сунув руки в рукава, и глядел на пустой двор.
— Слушай, — сказал он. — А ведь я в лапту последний раз играл, когда мне было лет пятнадцать. В Замоскворечье, за домом. Мы с Андреем и с соседскими.
— И как?
— А он мне тогда мячом в лоб попал. — Павел усмехнулся. — Я неделю ходил с шишкой и всем говорил, что упал с лошади.
Мы помолчали.
— Нога как? — спросил я.
— Ноет. — Он пошевелил ею под тулупом. — К погоде, что ли. Но держит. Я нынче до крыльца сам дошёл, на костылях, без всякой помощи. Восемь шагов.
— Через неделю будет тридцать.
— Через неделю я на этот двор выйду и Настьке покажу, как надо бегать, — мрачно пообещал Павел.
Со двора послышался смех, и я поймал себя на том, что за эти полтора часа ни разу не подумал ни о госпитале, ни о девяти подписях.
А потом вспомнил и понял, что зря я себя за это корю.
Завтра я пойду в ту залу и стану говорить с людьми, которые желают меня оттуда вынести. И говорить я стану не о том, что я хороший лекарь и не о том, что совесть моя чиста. Совесть в таких залах не стоит ничего, Терентий прав, и стряпчий его был прав.
Я стану говорить о том, что записано, и о том, при ком было.
А ради чего я всё это делаю, мне только что показали на заднем дворе, в снегу, с мячом и битой.
* * *
На Выборгскую я поехал в четверг, и всё там было ровно так, как год назад.
Наплавной мост убрали на зиму, и переезжал я по льду. Длинные корпуса петровской постройки. Кислый запах из подвалов. И зала, та самая, с длинным столом.
Мне снова не поставили стула.
Я оглядел стол и узнал их всех. Председатель, сухой, с постным лицом. Румяный, который год назад острил про кучера и квас. Старик в парике, который поминал Бургава. И прочие, помельче.
Девятого я нашёл глазами сразу и не сразу поверил.
Он сидел с краю, немолодой штаб-лекарь, тот самый, что год назад догнал меня на крыльце и попросил трубку для себя, тихо и ни при ком. Он глядел в стол.
— Господин Салтыков, — начал председатель. — Обществу известно, что двадцать третьего февраля вы произвели вскрытие черепа мастеровому человеку Шамшеву, у коего перелома черепа не имелось. Произвели самовольно, в частном доме, без дозволения и без присутствия старших. Извольте объясниться.
— Извольте, — сказал я. — Только прежде позвольте уточнить, в чём именно меня обвиняют, потому что обвинений я слышу три, и они разные.
Председатель поднял бровь.
— Изложите.
— Первое. Что я действовал самовольно. Второе. Что я оперировал при целом черепе, чего делать не положено. Третье. Что я сделал это в частном доме, без надлежащих свидетелей. — Я обвёл стол глазами. — Отвечать я стану по порядку, и начну с последнего, потому что оно самое простое.
И положил на стол лист.
— Это писано до работы. Число, час, место. Признаки по пунктам. Заключение. Пять подписей, из них одна крестом. Прошу приобщить.
Письмоводитель взял лист. По зале прошло движение.
— До работы? — переспросил румяный.
— До работы. Покуда воду грели.
— Позвольте, — он усмехнулся, — а не проще ли было написать сие после, по памяти?
— Проще. Только после написанное ничего не стоит, вы это знаете лучше меня. Я, господа, полтора года хожу по казённым местам и выучился одному: бумага, писанная до дела, весит втрое против той, что писана после.
Старик в парике завозился недовольно.
— Оставим бумаги. Перейдём к существу. Вы вскрыли череп, не имея перелома. Сие есть неслыханное.
Вот тут я и достал то, что принёс.
— Ваше превосходительство. Дозвольте задать вопрос обществу, и вопрос этот единственный.
— Задавайте.
— Вскрытие черепа при вдавленном переломе в этом госпитале производится?
Молчание вышло короткое, но заметное.
— Производится, — сказал председатель. — При явном вдавлении кости и при показаниях. Сие известная операция и описана у авторов.
— Благодарю. — Я повернулся к третьему слева. — А вы, сударь, шесть лет назад, состоя штаб-лекарем при дивизии, вскрыли череп солдату, коему бревном вдавило кость над ухом. Осколки вынули, и человек после того жил.
Он поднял голову.
— Откуда вам сие известно?
— От человека, который держал вам таз.
По зале прошёл шум.
Терентия в зале не было. Я был уверен, что отговорил его ехать. И, полагаю, правильно сделал. Не нужны ему такие проблемы.
— Господа, — сказал я, и говорил я теперь громко, потому что настала та минута, когда надо говорить громко. — Стало быть, о самой операции мы с вами не спорим. Вы её делаете, я её делаю, авторы её описали. Спорим мы об одном: можно ли её делать, когда кость цела, а беда под ней.
— Именно! — Румяный хлопнул ладонью по столу. — И мы говорим, что нельзя, ибо сие есть гадание.
— Это не гадание. Это признаки. — Я вынул второй лист. — Их шесть, и вот они.
И я прошёл по ним, по одному, сухо и медленно, потому что торопиться было некуда.
Светлый промежуток. Зрачок, расширенный на стороне удара. Слабость руки на другой стороне, накрест. Замедленный пульс. Редкое глубокое дыхание. Припухлость над виском, а вдавления под ней нет.
— Шесть примет, господа, — заключил я. — Порознь всякая из них ничего не значит. Вместе они значат одно, и ничего другого значить не могут. Я утверждаю, что всякий, кто их выучит, сможет отличить такого больного от пьяного, от разбитого параличом и от умирающего вовсе.
— Слова, — сказал старик в парике. — Единичный случай наукой не является.
Я ждал этой фразы. Я, признаться, ждал её с порога.
— Совершенно верно, ваше превосходительство. Мне уже говорили здесь ровно то же самое.
Старик осёкся.
— И к чему вы эту? — хмыкнул он.
— К тому, что тогда вы правы, — продолжал я. — Единичный случай наукой не является. Оттого я и не прошу вас признать мою методу. Я прошу другого. Запишите эти шесть примет в ваш журнал. Просто запишите. И когда через месяц, через год к вам привезут такого человека, вы их проверите сами, на своём больном, в своей зале. Ежели они сойдутся, вы получите второй случай. После третий. И тогда это перестанет быть единичным.
В зале сделалось тихо.
И вот тут в дверях загремело.
Служитель в сенях кому-то доказывал, что нельзя, а голос ему отвечал такое, что я узнал его через две двери и закрыл глаза.
Дверь отворилась.
На пороге стоял Шамшев.
В тулупе поверх халата, в шапке, съехавшей набок, потому что на мою повязку она иначе не садилась. Повязка белела через всю правую половину головы. Опирался он на плечо извозчика, которого, судя по всему, нанял и который смотрел на всё это собрание с ужасом.
— Порфирий Данилыч, — сказал я. — Ты что тут делаешь?