– Там есть и негры, и не негры, – сказала Пилар. – О марокканцах я могу тебе много чего порассказать, Мария.
– Но не столько, сколько я, – сказала Мария. – Нет, не столько.
– Не надо вспоминать, Мария, – сказала Пилар. – Не трави себя. Так где я остановилась?
– Ты говорила о пьяном угаре, который начал действовать на людей, – напомнил Роберт Джордан. – Продолжай.
– Да нет, сказать «пьяный угар» будет несправедливо, – ответила Пилар. – До пьяного угара им было еще далеко. Но какая-то перемена в них уже произошла. Когда вышел дон Гильермо, среднего роста, прямой, близорукий, в рубашке с пристегивающимся воротником, но без воротника, только запонка в петельке осталась, когда он, встав на крыльце, перекрестился, посмотрел прямо перед собой, хоть ничего без очков не видел, и спокойно, с достоинством шагнул на ступеньки, то, глядя на него, его хотелось пожалеть. Но кто-то из ряда крикнул: «Сюда, дон Гильермо! Идите сюда, дон Гильермо. Сюда. Мы все тут, с вашими товарами».
Им так понравилось куражиться над доном Фаустино, что теперь они уже не видели разницы между ним и доном Гильермо и не понимали, что дон Гильермо – совсем другой человек, и если уж его убивать, то делать это надо быстро и уважительно.
«Дон Гильермо, – закричал кто-то еще. – Не послать ли в ваш дом за очками?»
А у дона Гильермо и дома-то не было, поскольку был он небогат, и фашистом стал скорее для форсу, чтоб показать, что и он не лыком шит, хоть его лавка и не приносит ему богатства. А еще он пошел в фашисты, потому что любил свою очень набожную жену и считал, что это его долг перед ней. Дон Гильермо жил в квартире в трех домах от площади, и когда он стоял, близоруко глядя на строй, сквозь который должен был пройти, с балкона его квартиры раздался женский крик. Женщина на балконе была его женой.
«Гильермо, – кричала она, – Гильермо! Подожди, я иду к тебе!»
Дон Гильермо повернул голову на голос. Он не видел жену своими подслеповатыми глазами. Пытался что-то сказать, но не мог. Тогда он помахал рукой туда, откуда она кричала, и пошел вперед. А она, вцепившись руками в балконные перила и раскачиваясь в отчаянии вперед и назад, все кричала: «Гильермо! Гильермо! О, Гильермо!»
Дон Гильермо снова помахал ей рукой и пошел между шеренгами с поднятой головой, и если бы лицо у него не было бледным, как у мертвеца, ни за что бы не догадаться, что он в тот момент чувствовал.
И тут из шеренги какой-то пьяница, копируя пронзительный срывающийся голос его жены, заорал: «Гильермо!», и дон Гильермо, ничего не видя, рванулся к этому человеку, но этот человек ударил его цепом по лицу с такой силой, что дон Гильермо осел на землю, и теперь слезы лились у него по щекам, но он плакал не от страха; несколько пьянчуг продолжали избивать его, а один прыгнул прямо на него, оседлал и стал бить бутылкой. После этого многие ушли из строя, а их место заняли те пьяные, которые до того куражились и кричали всякие непристойности через решетки на окнах Ayuntamiento.
Когда Пабло расстреливал guardia civiles, мне было тошно, – сказала Пилар. – То, что там происходило, тоже было ужасно, но я думала: если так должно случиться, значит, так тому и быть, по крайней мере, там все делалось без лишней жестокости, просто людей лишили жизни, а это, как мы уже уразумели за последние годы, хоть и плохо, но необходимо, если мы хотим победить и спасти Республику.
Когда все въезды на площадь перекрыли и люди выстроились в ровные ряды, я сразу сообразила, что задумал Пабло, и даже оценила его находчивость, хотя мне все это показалось немного необычным, но я подумала: так нужно, потому что все, что должно быть сделано, должно быть сделано прилично, чтоб ни у кого не вызвать отвращения. Если казнить фашистов должен народ, то лучше, чтобы весь народ и участвовал в этом, и я сама была готова наравне со всеми разделить вину так же, как и пользоваться всеми благами, когда город станет нашим. Но после дона Гильермо мне стало стыдно и противно, а когда те, кому не понравилось, как обошлись с доном Гильермо, покинули шеренги и их место заняли пьяные бездельники, мне и вовсе не захотелось иметь ничего общего с тем, что начало происходить, и я, перейдя площадь, села в тени на скамейку под деревом.
Спустя немного времени к скамейке подошли двое крестьян, вышедших из строя, и один из них спросил меня: «Что с тобой, Пилар?»
Я ответила: «Ничего, друг», но он не поверил: «Да нет же, что-то с тобой случилось. Скажи, Пилар».
«Да просто сыта я уже всем этим по горло», – ответила я.
«Вот и мы тоже», – сказал он, и они сели рядом со мной на скамейку. Один из них держал в руке бурдюк и протянул его мне.
«На вот, прополощи рот», – сказал он. А другой, видимо, продолжая то, о чем они говорили раньше, сказал: «Хуже всего то, что все это нам аукнется. Никто меня не разубедит в том, что подобные вещи – то, как мы убили дона Гильермо, – не проходят даром».
Тогда первый сказал: «Если уж необходимо убить их всех, а я вовсе в этом не уверен, то пусть бы они умерли пристойно, без издевательств».
«Над доном Фаустино еще можно было покуражиться, – сказал второй. – Он всегда был шутом гороховым, никто его и всерьез-то не принимал. Но измываться над таким приличным человеком, как дон Гильермо, никому не пристало».
«Меня мутит от всего этого», – сказала я, и это буквально было так, потому что тошнота и впрямь подкатывала к горлу, меня прошиб пот и мутило так, будто я наелась тухлых мидий.
«Ну, хватит, – сказал первый крестьянин. – Больше мы в этом не участвуем. Интересно, а что происходит в других городах?»
«Телефонные провода еще не починили, – объяснила я. – А надо бы поскорей наладить связь».
«Ясное дело, – согласился он. – Кто знает, может, нам нужно сейчас срочно готовить город к обороне вместо того, чтобы вот так медленно и зверски убивать людей».
«Пойду поговорю с Пабло, – сказала я им, встала со скамейки и пошла ко входу в Ayutanmiento, от которого двойной строй людей тянулся через всю площадь. Правда, теперь строй уже не был ни ровным, ни смирным, пили там уже всерьез. Два человека повалились на спину и валялись посреди площади, передавая друг другу бутылку. Один из них глотнул из горла и, все так же лежа на спине, заорал как сумасшедший: «Viva la Anarquia!»[34] У него на шее был красно-черный платок. А другой вслед за ним завопил: «Viva la Libertad!»[35], задрыгал ногами в воздухе и опять рявкнул: «Viva la Libertad!» У этого в одной руке была бутылка, в другой – тоже красно-черный платок, и он размахивал ими одновременно.
Какой-то крестьянин, который ушел из шеренги и стоял теперь в тени под крышей галереи, с отвращением посмотрел на них и сказал: «Им бы больше пристало кричать «Да здравствует пьянство». Только в него они и верят».
«Они и в него не верят, – ответил ему другой крестьянин. – Такие ничего не соображают и ни во что не верят».
Как раз в этот момент один из забулдыг поднялся кое-как на ноги, вскинул над головой обе руки со сжатыми кулаками и заорал: «Да здравствуют анархия, свобода и гребаная Республика!»
А другой, тот, который продолжал лежать, схватил его за лодыжку, дернул изо всех сил, тот свалился прямо на него, и они вдвоем стали кататься по земле, а потом сели, и тот, который повалил собутыльника, обнял его за шею, отдал ему бутылку, поцеловал его красно-черный платок, и они стали пить по очереди.
Тут как раз те, кто еще стоял в строю, закричали и повернули головы к Ayuntamiento. Мне не было видно, кто оттуда выходил, потому что люди, толпившиеся под крышей галереи, заслоняли дверь. Я видела только, что Пабло и Четырехпалый подгоняют кого-то дробовиками, но кого – не видела, поэтому, чтобы разглядеть, подошла вплотную к шеренге там, где она почти примыкала ко входу.
Никакого порядка не было уже и в помине, все толкались, стулья и столы перед фашистским клубом были перевернуты, кроме одного стола, на котором, свесив голову, лежал вусмерть пьяный человек с открытым ртом. Я взяла стул, приставила его к колонне под галереей и взобралась на него, чтобы видеть через головы.