Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Да ты обалдел? — вскинулся Гаврила Ефимович. — Это ж деньги, живые, ещё в ходу!

— В ходу-то в ходу, — сказал тот, зевнув, — да недолго. Дня три им ходу, а после десятина. А я, мил человек, что, дурак брать нынче то, что через три дня усохнет вдесятеро? Ты бы сам-то взял? То-то. Иди, иди с богом, не засти.

И это сказал ему свой, тот, с кем он годы дела вёл. А чужие и разговаривать не стали, только смеялись в спину. Он совал деньги, набавлял, умолял, сулил вдвое, втрое, а над ним смеялись, потому что втрое от трухи есть та же труха. Он, всю жизнь наживавшийся на чужой нужде, впервые сам оказался в нужде, и никто над ним не сжалился, да и с чего бы: он-то не жалел никого.

Оставалось последнее — раскидать мешок по людям. По родне, по свойственникам, по подставным, чтоб каждый снёс малую толику в сберкассу как свою, под тот хороший, льготный обмен, что давался на малые честные вклады. Он и за это схватился, забегал, засуетился, стал обзванивать, обегать своих, совать пачки: снеси, мол, положи на себя, поделюсь. Да только и тут вышло худо. Во-первых, времени в обрез: меняли считаные дни, а мешок велик, по щепотке его за такой срок не растрясёшь. Во-вторых, льгота-то на малый вклад была именно малая: снесёшь много — и на тебя поглядят так же, как поглядели бы на него в банке, откуда, мол. А в-третьих, и это Гаврила Ефимович почуял нутром, хоть и не знал наверное, по базару, по скупщикам, по тем, кто вдруг понёс в кассы непонятные деньги, уже ходил чей-то тихий догляд, ловил таких вот суетящихся за руку. Дёрнешься крупно, и не мешок потеряешь, а и голову.

К шурину он приехал сам, с чемоданом, полным пачек, думал, свой не откажет, свою кровь выручит. А шурин, только услыхав, чего от него хотят, замахал руками и попятился в глубь квартиры, будто Гаврила Ефимович принёс не деньги, а холеру.

— Убери, убери, и не проси! — затряс он головой. — Ты что ж, хочешь, чтоб меня за твои мешки взяли? Я человек честный, у меня всё на виду. Понесу вдруг тыщи невесть откуда, да меня первого и спросят, а за мной и до тебя дойдут. Нет уж, Гаврила Ефимыч, дорогой, своё добро сам и хорони. Нажил в тихую, сам и плачь в тихую. Мне своей головы жальче твоих денег.

И захлопнул дверь перед самым носом. И родня вся, смекнув то же самое, брать его пачки боялась, отнекивалась, пятилась: самим бы, мол, не пропасть, неси свою беду сам. Стоял Гаврила Ефимович на чужой лестнице с чемоданом трухи, и впервые за всю сытую свою жизнь ему было по-настоящему страшно и одиноко.

К вечеру Гаврила Ефимович сидел дома, над раскрытым сундуком, над своими тугими, перевязанными бечёвкой кирпичами, и глядел на них уже не с сытым довольством, а с тупым, обморочным ужасом, как глядят на покойника. Кирпичи лежали те же, плотные, тяжёлые, богатые с виду, а были уже трухой. Всё, что можно было спасти, он не спас: в банк нельзя, на базаре не берут, по родне не растрясти. Оставалось одно — понести самому в обмен то, что дозволят обменять простому смертному, и получить за свою гору десятину, а остальное — в печку, потому что хранить обесцененные бумажки не было уже никакого смысла, кроме как на растопку.

И вот что было горше всего, что жгло Гаврилу Ефимовича сильнее самой потери. Работяга-то, дурак-то, презренный болван с мозолями, уцелел. Тот, кого Гаврила Ефимович всю жизнь считал рабом и ничтожеством, вышел из этого утра цел и невредим. Получку свою работяга как получал, так и получал, новыми, по старому счёту, — государство зарплату не тронуло. А если и отложил чего, так на книжке, на честной сберкнижке, и ему поменяли по-доброму. Мало того: карточки отменили, и работяга нынче шёл в магазин и покупал что хотел, без карточки, свободно, за свои непострадавшие рубли. Он, работяга, в это утро не потерял ничего, а вышло, что даже выгадал. А он, Гаврила Ефимович, король, хозяин, умница, всю жизнь стоявший над этим быдлом со своим мешком, он в это утро потерял всё.

Он и увидел это своими глазами, бредя под вечер домой. У магазина, где ещё вчера жалась унылая карточная очередь, нынче было людно и весело: карточки отменили, и народ входил и брал что хотел, просто за деньги, без всякой бумажки. И вышел оттуда навстречу простой мужик, работяга, в замасленной телогрейке, с кульком гостинцев в руках, из тех самых, кого Гаврила Ефимович всю жизнь держал за скотину. Мужик был доволен, нёс домой к празднику что-то вкусное, и рублёвка в его кармане была цела и полновесна, потому что честная, зарплатная, ничем не пострадавшая. Он и не глянул на Гаврилу Ефимовича, не до него было. А Гаврила Ефимович глянул на него, и в этом коротком, незамеченном взгляде и была вся мера его падения: раб прошёл мимо хозяина, не заметив хозяина, и раб был сыт и цел, а хозяин раздавлен и нищ.

Мир перевернулся. Тот, у кого был мешок, стал нищ, а тот, у кого были мозоли, цел и даже весел. Всё, во что Гаврила Ефимович свято верил, вся его вера в то, что деньга всё перемелет и что у кого мешок, тот и хозяин, вся эта вера рухнула в одно утро, и рухнула не под ударом, не под обыском, не под наганом, а тихо, сама собой, оттого лишь, что деньгу его объявили трухой, а честного человека не тронули.

И не он один в то утро сгорел. По всему городу, по всей стране в тот день тихо, без единого выстрела, обрушилась целая порода людей, вся откормленная войной каста мешочников, барыг, скупщиков чужой беды, что расплодилась было на карточке да на нехватке и мнила себя солью земли. Реформа прошлась по ним, как коса по бурьяну, и даже не заметила: не сажала, не судила, не отбирала силой, а просто выдернула из-под них ту гнилую опору, на которой они стояли, и они осыпались сами. Кто был силён одним мешком, с мешком и пропал. А страна, очистившись от них в одно утро, будто и не почувствовала утраты, потому что паразит, отвалившись, оставляет тело здоровее, чем был на нём.

И некому было даже пожаловаться, не на кого крикнуть. Его не арестовали, не отняли, не судили — с ним не сделали ничего. Просто мешок его, вчера всесильный, нынче перестал что-либо значить, вот и всё. Государство не полезло к нему под половицу, не стало выковыривать его схорон; оно поступило хитрее и чище: оно не тронуло мешок, оно обесценило его, оставив Гавриле Ефимовичу и сундук, и бечёвки, и тугие пачки — всё, кроме силы, которая в них была. Держи, мол, свою бумагу, коли она тебе дорога. Любуйся.

Он сидел над сундуком до глубокой ночи, толстый, обмякший, постаревший за один день, и понемногу до него доходило то, чего он не понимал всю свою сытую жизнь: что сила была не в мешке. Что мешок был силён, лишь покуда были больные деньги, лишь покуда стояла та щель между дешёвым и дорогим, в которой он, Гаврила Ефимович, паразитом и жил. А выправили деньги, зашили щель — и мешок сделался тем, чем и был по сути: грудой резаной бумаги. Паразит силён хозяином, на котором сидит, а не собой; отними у него хозяина, вылечи больное место — и паразит отвалится сам, сдохнет, никому не нужный.

Наутро он понёс в кассу то немногое, что дозволялось обменять, и получил за свои мешки жалкую горстку новых денег, на которую прежний Гаврила Ефимович и не глянул бы. А остальное, всё остальное копленое богатство, все свои тугие кирпичи, он, поплакав скупой злой слезой, стопил в печи — грел ими избу в тот холодный предновогодний день, и это было единственное, на что они ещё сгодились. Дым от сгоревшего богатства уходил в трубу, в морозное небо, и растворялся в нём без следа, как растворилась без следа вся паразитова сила, стоявшая на чужой беде да на больной, кривой деньге.

А над страной вставал тот новый, крепкий рубль, и вместе с ним вставало утро, в котором честному человеку было хорошо, а такому, как Гаврила Ефимович, — некуда деться.

Глава 11

Новый год без карточек

Новый год страна встречала впервые за долгие годы без карточек, и к этому диву ещё надо было привыкнуть. Карточка вошла в жизнь так давно и так прочно, что молодые уже и не помнили жизни без неё, а помнили одно: что хлеб, сахар, масло, всё, чем живёт человек, отпускается не по деньгам, а по бумажке, по норме, по столько-то на едока, и что бумажка эта дороже денег, потому что за деньги без неё не купишь ничего, а с ней хоть что-то да получишь. Карточка была печатью войны и нужды, знаком того, что всего мало и всё считано, и жить с нею народ притерпелся, как притерпливаются к застарелой боли, уже и не замечая её, а считая частью себя.

21
{"b":"979371","o":1}