И вот её отменили. Разом, в один день, вместе с денежной переменой. Объявили: карточек больше нет, а есть открытая торговля, единая цена, и всякий приходи в магазин и бери, сколько тебе надо и на сколько хватит денег, без нормы, без бумажки, без очереди по спискам. И новый год выходил первым праздником этой новой, беспечной по военным меркам жизни, когда на стол можно было собрать не то, что выдали по карточке, а то, что сам купил, по своей воле, как встарь, как до всех войн.
И оттого по всей стране в те предновогодние дни творилось непривычное, весёлое оживление. Магазины, ещё вчера хмурые, с полупустыми полками да злыми очередями по спискам, вдруг словно проснулись: выложили товар, зазывали покупателя, как в добрые старые времена. Пропали унылые хвосты с зажатой в кулаке карточкой, а вместо них выстроились очереди иные, праздничные, за гостинцем да за угощением, и стоять в них было не в тягость, а в радость, потому что стояли не за нормой, а за праздником. Твёрдые деньги приятно оттягивали карман, и всякий спешил обратить их в то, чего давно себе не позволял: в кулёк конфет детям, в бутылку к столу, в кусок чего повкуснее да пожирнее к новогодней ночи.
Николай Гуров, танкист, обгоревший под Кировоградом, а живой, готовился к этому новому году так, как не готовился, кажется, ни к одному празднику в жизни.
Жил он теперь в своей квартире, в новом панельном доме, на втором этаже, с женой Тоней, с дочкой да с тёщей, и квартире этой не было ещё и полугода, и он к ней всё не мог привыкнуть, всё радовался ей, как ребёнок новой игрушке: своя дверь, своя кухня, свой угол. А теперь к своей двери прибавлялось ещё и это, новое: можно было собрать свой стол, купить к празднику не по карточке, а по деньгам, вольно.
Получку Николай получил перед праздником полностью, новыми деньгами, крепкими, и в кармане у него лежала не бумажка с нормой, а живые рубли, на которые можно было купить что душе угодно. И он, отпросившись с завода пораньше, пошёл по магазинам, и это хождение по магазинам было для него нынче не унылой повинностью, не выстаиванием в очереди с карточкой наготове, а чем-то вроде праздника перед праздником.
В магазине было людно, но не той угрюмой, злой людностью карточной очереди, где каждый стережёт своё и боится, что до него не хватит, а людностью веселой, предпраздничной, когда все пришли покупать, и покупают, и знают, что хватит. На полках стояло то, чего Николай давно не видел выставленным вот так, открыто, на продажу всякому: белый хлеб, не серый пайковый, а белый, пшеничный; масло; колбаса; конфеты в бумажках; и даже, в углу, в ящике, лежали оранжевые, диковинные средь зимы, пахнущие югом мандарины, привезённые невесть откуда к празднику.
Николай купил хлеба, белого, к празднику, и чёрного, и масла, и колбасы, и сахару, и бутылку под бой курантов, и всякой снеди на стол, и всё это без карточки, за деньги, спрашивая просто: «А этого дайте. И вон того. И взвесьте вот этого». И продавщица взвешивала и подавала, не спрашивая карточек, не отрезая талонов, а просто беря деньги и давая сдачу, и в этой простоте, обыкновенной, довоенной, было для Николая что-то до того непривычное и хорошее, что он чуть не прослезился посреди магазина, вспомнив вдруг, как в войну, в самые чёрные годы, отоваривал по карточке осьмушку да и той был рад.
Рядом с ним старуха, набрав в кошёлку хлеба да сахару, всё не могла поверить, всё переспрашивала продавщицу:
— И карточку не надо, дочка? Совсем не надо? Так и брать?
— Не надо, бабушка, — смеялась продавщица, молоденькая, весёлая от общего предпраздничного настроения. — Бери так, за деньги. Отменили карточки-то. Хоть весь прилавок забирай, были бы деньги.
— Ишь ты, — качала головой старуха, бережно укладывая хлеб. — Дожили. Я уж и забыла, как это — без карточки-то. С той ещё войны, с германской, всё по карточкам да по талонам…
И стоявший тут же пожилой рабочий в очках поддакнул: отвыкли, мол, а хорошо, что вернулось, и, видать, надолго теперь, раз и деньги заодно выправили; деньги-то нынче не те, что были, деньги нынче настоящие. Николай слушал этот немудрёный праздничный говор и радовался ему, как радуются доброму разговору незнакомых, но своих, одинаково довольных людей.
А в самом конце, у ящика с мандаринами, Николай постоял, подумал и купил дочке мандаринов. Не один, не два, для счёта, а целый кулёк, дюжину, сколько влезло, не пожалев денег, потому что вспомнил, как дочка летом, в бараке ещё, увидала у соседского мальчишки мандарин, невесть как к тому попавший, и глядела на этот мандарин такими глазами, что у Николая тогда защемило сердце, а купить он не мог, негде было и не на что. А теперь — вот они, лежат, бери. И Николай взял, полный кулёк, дочке, чтоб наелась разом за все годы, чтоб и не считала.
Домой он шёл нагруженный, тяжёлый от свёртков, и свёртки эти оттягивали руки сладкой, счастливой тяжестью, и всю дорогу он представлял, как войдёт, как выложит на стол, как ахнет Тоня, как завизжит дочка при виде мандаринов.
Так оно и вышло. Дома был жар, суета, пахло стряпнёй. Тоня с тёщей хлопотали с утра, готовили на своей кухне, на своей плите, и кухня эта, своя, гудела и шкворчала, как ей и положено под праздник, и в этом домашнем чаду, в запахе печёного и жареного, было столько мирного, забытого за войну уюта, что Николай, войдя с мороза, постоял минуту в дверях, просто дыша этим и не сразу веря, что это всё его: и дом, и кухня, и семья, и праздник. Дочка вертелась под ногами, наряжали ёлку, невеликую, купленную на базаре, но настоящую, пахучую, лесную, и вешали на неё что было: ватные игрушки, бумажные цепи, клеили сами, конфеты в ярких бумажках. Когда Николай вошёл и стал выкладывать на стол свёрток за свёртком, всё, что накупил, — и белый хлеб, и колбасу, и масло, и сахар, — Тоня и вправду ахнула, всплеснула руками, а как дошло до кулька с мандаринами, как раскатились они по столу, оранжевые, круглые, душистые, дочка завизжала и захлопала, и схватила один, и нюхала его, и не решалась чистить, до того он был хорош. А когда мандарин всё же очистили, ела она его медленно, по дольке, растягивая удовольствие, и щёки у неё лоснились, и глаза сияли, и она то и дело подбегала к ёлке, на которой среди ватных игрушек и бумажных цепей повесили другой такой же мандарин, оранжевый, круглый, и снова возвращалась к столу, не зная, чему радоваться прежде — ёлке ли, мандаринам ли или тому небывалому весёлому оживлению, что стояло в этот вечер в доме. Николай глядел на неё и думал, что вот этой-то простой детской беспечности, ребёнку, помнящему войну да барак, и недоставало все эти годы, а теперь она есть, и это, может, и было самое дорогое из всего, что он нынче принёс домой в свёртках.
— Коля, — сказала Тоня тихо, беря в руки мандарин, глядя на него, как на чудо. — Мандарины-то. К нам-то. Живём, а?
— Живём, Тоня, — сказал Николай, и голос у него был не совсем твёрдый. — Теперь живём. Своя квартира, свой стол. Гляди, без карточки всё, за деньги, как люди. Дожили.
Тёща, старуха, что при въезде в новую квартиру ходила по комнатам и молча крестилась по углам, нынче расчувствовалась тоже: глядя на праздничный стол, на мандарины, на всю эту невиданную снедь, она перекрестилась опять, но уже не украдкой, а открыто, широко, и сказала, что вот, слава богу, дожили, что не чаяла на старости лет увидеть такой стол, что после всего пережитого это ей будто и не по грехам, а даром с неба послано.
Сели за стол всей семьёй, в своей комнате, под своей лампой, и стол был не бедный, не карточный, а праздничный, настоящий, и посреди него горкой лежали мандарины, и это было такое богатство и такое счастье, каких Николай, повоевавший, горевший в танке, наскитавшийся по чужим углам, и не чаял ещё год назад. Он налил себе и Тоне, тёще плеснул наливки, дочке дал мандарин, и, когда подняли, хотел сказать что-то большое, да не нашёл больших слов, а сказал просто:
— Ну, с новым годом. С хорошим.
И этого было довольно: и Тоня, и тёща, и даже дочка, притихшая с мандарином в руке, поняли без лишних слов, что стоит за этим коротким «с хорошим», через что они прошли и к чему наконец вышли.