Даллес дочитал и откинулся в кресле.
Он думал о тумане. Весь последний год он жил в тумане, который Москва напустила вокруг своей бомбы, и работал в нём, как работают в тумане лоцманы: на ощупь, по звуку, по случайному блику. Одна бомба у Москвы была точно: её видели над Стамбулом. Сколько их было сверх той одной, не знал никто. Москва молчала. Москва на все пробы, на все закинутые удочки отвечала одним и тем же: скучающим взглядом Молотова сквозь пенсне. А потом был пуск ракеты в степи, куда пригласили полковника Брэдшоу, и Брэдшоу вернулся бледный и написал донесение, от которого у генералов испортилось настроение на неделю. И с тех пор Даллес считал.
Считал он так. Если у Москвы бомб мало, одна-две, Москва должна бояться. Не показывать страха, но бояться. А кто боится, тот бережётся. Прячет главное. Прячет, прежде всего, своего вождя, старого, единственного, на котором всё держится, за стены, за охрану, за оцепление. Не выпускает его в толпу, не ставит в очередь, не сажает в рабочую столовую среди литейщиков с чёрными руками, где за соседним столом может сидеть кто угодно.
Даллес снова взял газету и снова поглядел на снимок. На кепку. На спину в старом пальто.
Этот не прятался.
Он встал, прошёлся по кабинету, пыхая трубкой. Можно было объяснить и так: пропаганда. Хорошо поставленная, умная, тоньше прежней, но пропаганда. Девочку нашли, конфеты купили, очередь нагнали. Даллес был не мальчик и знал, как делаются такие снимки. Но знал он и другое. Пропаганда стоит денег, но риска она не стоит. Хорошую пропаганду делают там, где ничего не может случиться: в студии, на трибуне, в заранее вычищенном цехе. А этот человек пошёл туда, где могло случиться всё. В толпу. Почти без охраны. В его-то годы. И пошёл не раз, а дважды, и, судя по всему, пойдёт ещё.
Так ведут себя люди, которые ничего не боятся. Или люди, которые очень хотят, чтобы все думали, что они ничего не боятся. Даллес знал, что второе бывает чаще первого. Но знал и то, что второе стоит дорого, и платят за него обычно тем самым, чего боятся.
Он сел обратно за стол и выбил трубку в пепельницу.
В тот же вечер он был у Хэлла. Хэлл принял его у себя дома, в кабинете с книжными шкафами до потолка, в домашней куртке, сухой, прямой, с тонкими губами и с той выверенной, обкатанной вежливостью, за которой никто в Вашингтоне ни разу не прочёл ничего лишнего. Даллес разложил перед ним снимки.
Хэлл смотрел долго и ничего не говорил. Потом взял снимок с девочкой и повернул его к лампе, как недавно поворачивал сам Даллес.
— Он болен? — спросил Хэлл. — В прошлом месяце вы мне говорили: есть сведения, что болен.
— Были сведения, — сказал Даллес. — Человек, который полчаса стоит у вагранок в литейном цеху, в дыму и в жаре, и выходит оттуда чёрный, как литейщик, болен не так, чтобы на это стоило рассчитывать.
— Пропаганда?
— Пропаганда. Разумеется. — Даллес пожал плечами. — Но хорошая. И, что меня занимает больше, дорогая. Он ставит на кон себя. Дважды за неделю, и это, по-моему, не конец. Так играют с полными карманами.
Хэлл положил снимок на стол.
— Или с пустыми, — сказал он.
— Или с пустыми, — согласился Даллес. — Только тот, кто играет с пустыми, обычно не садится за стол так часто. Он садится один раз и ждёт, что вы испугаетесь. А этот ходит в магазин. Покупает конфеты. Говорит с токарем о том, сколько платить за ученика. — Даллес помолчал. — Знаете, что меня смущает больше всего? Не то, что он ходит. А то, о чём он там говорит. Масло. Табак. Пенсии инвалидам. У человека, который ждёт войны, в голове другое. А этот считает масло.
— Вы хотите сказать, он не боится нас?
— Я хочу сказать, что он занят. — Даллес собрал снимки обратно в папку. — Своим. Домами, маслом, заводами. Или хочет, чтоб мы так думали. И вот тут я не могу пока сказать вам, что из двух. Но могу сказать, что если это блеф, то блеф такого рода, какого я ещё не видел. Блефуют обычно силой. А он блефует спокойствием.
Хэлл молчал долго. За окнами кабинета шёл дождь, редкий, ноябрьский, и шуршал в листве старых вязов вдоль улицы.
— Что вы предлагаете? — спросил он наконец.
— Пока ничего, — сказал Даллес. — Пока смотреть. И перестать подбрасывать в газеты слухи о его болезни. Они теперь работают против нас. Кто прочтёт у нас, что Сталин при смерти, а через неделю увидит его на корточках среди детей в магазине, тот перестанет верить и всему остальному, что мы пишем.
— Согласен, — сказал Хэлл. Это было самое тёплое, что Даллес услышал от него за вечер.
Домой Даллес вернулся поздно. Жена уже спала. В кабинете, в темноте, он включил лампу, достал из портфеля папку и ещё раз, в последний раз за этот день, развернул «Правду» со снимком. Девочка смотрела на него из-под платка, прижимая руки к карманам, где лежали, как объяснял перевод, конфеты. И Даллес, старый, холодный, привыкший видеть за каждым лицом ход на доске, вдруг поймал себя на том, что ему хочется узнать, съела она свои конфеты сразу или растянула на неделю.
Он усмехнулся сам себе и, прежде чем убрать газету, сел и написал Хаскеллу короткую телеграмму, в одну строку: «Продолжайте. Особенно масло». Потом сложил газету и спрятал её в ящик стола. Не в папку с делом, а в ящик, где держал мелочи, которые жалко выбросить.
Глава 28
Поручение
Телефон зазвонил в половине двенадцатого ночи, когда Шелепин уже снял пиджак и сидел в одной рубашке над годовым отчётом о стройотрядах, вычёркивая из него по третьему разу слово «энтузиазм».
Слово было живучее. Его вписывали в каждый абзац, как соль в каждое блюдо, и оно, как соль, переставало чувствоваться уже на второй странице. Шелепин вычёркивал его без злости, аккуратно, одной ровной чертой, и на полях писал вместо него то, что стояло за словом, если за ним что-то стояло: сколько человек, сколько кубов, сколько дней. Если не стояло ничего, он вычёркивал и абзац.
Кабинет у него в ЦК комсомола был маленький, в конце коридора, с окном во двор, где росла одна липа, облетевшая уже вся, дочиста, и под ней стоял чей-то велосипед, забытый с лета. Стол, два стула, шкаф с папками, на стене карта Союза с флажками строек. Больше ничего. Ни ковра, ни дивана, ни хрустального графина, какие полагались по должности. Хозяйственник раза три предлагал обставить кабинет как следует, и Шелепин раза три отказывался, так спокойно, что хозяйственник в конце концов решил, что это какая-то особая, непонятная ему хитрость, и отстал.
Телефон был внутренний, кремлёвский, «вертушка», и звонил он Шелепину за всю жизнь два раза. Первый раз прошлой зимой, перед реформой.
Он снял трубку.
— Шелепин.
— Поскрёбышев, — сказал в трубке сухой, будничный голос. — Завтра к девяти, Александр Николаевич. Пропуск будет. Бумаг никаких не брать.
И отбой. Шелепин опустил трубку на рычаг и какое-то время смотрел на неё. Потом встал, надел пиджак, аккуратно сложил отчёт в папку, выключил лампу и пошёл домой пешком, через ночную Москву, потому что до дома было сорок минут ходу, а думать на ходу ему было легче, чем в трамвае.
Ему не было и тридцати. Сухощавый, невысокий, гладко причёсанный на косой пробор, с лицом правильным, спокойным и таким незапоминающимся, что его, бывало, не узнавали люди, с которыми он неделю назад сидел на одном совещании. Сам он об этом знал и не огорчался.
Шёл он быстро, чуть припадая на левую ногу. Нога ныла к холодам, с тех пор как в сороковом году, под Выборгом, он, студент-доброволец, политрук кавалерийского эскадрона, пролежал полночи в снегу в сапогах не по размеру и чуть не остался без пальцев. Пальцы тогда отходили долго, и врач в госпитале сказал ему, что к сорока годам нога будет знать погоду лучше барометра. Врач ошибся лет на десять с лишним.
Дома спала жена. Вера оставила ему на столе записку: «Каша в духовке. Не сиди до утра». Он съел кашу холодной, не разогревая, стоя у окна, и лёг, и заснул сразу, как засыпал всегда, без мыслей, будто выключал в себе лампу. Это он умел. Этому его научил сорок первый год, когда спать приходилось урывками, по два часа, и тот, кто не умел засыпать сразу, не высыпался вовсе.