— Должны прислать. Не могут не прислать. Наказ ведь.
А дед Матвей, глядя, как парень извёлся из-за железа, сперва злорадствовал, а после стал сердиться уже всерьёз. Как-то под вечер он пришёл под навес, постоял, поглядел на разобранную машину, на измазанного Кольку.
— Брось ты его, идола, — сказал он сердито, с болью. — Пойдём, покуда не поздно, землю подымать по-людски. Отец твой, покойник…
Тут голос у старика дрогнул: Колькина отца Матвей сам когда-то, мальчонкой, ставил за соху, а теперь тот лежал под чужим городом и в эту весну пахать не вышел и уж не выйдет.
— Отец твой сохой пахал, и дед, и прадед, и хлеб ели. А ты с этой железякой пропадёшь и поле упустишь.
Колька поднял на деда чёрное, усталое лицо.
— Дед, — сказал он негромко, без сердца, но твёрдо. — Я на нём, на железе, всю войну прошёл. Оно меня четыре года из огня вытаскивало. Я его знаю. Ты землю знаешь, а я — его. И оно землю поднимет, ты погоди. Дай срок.
На шестой день Петро бумаги бросил. Завернул подплавленный вкладыш в чистую тряпицу, сунул за пазуху и поехал в МТС уже не к начальству, а к людям. Мастерская стояла на отшибе, под навесом, крытым мятым трофейным железом, и было в ней тесно, чадно и шумно, как в полевом лазарете после боя: по всем углам стояли машины с разинутыми нутрами, а вдоль стены на лавке сидели председатели из дальних деревень и ждали своего, как ждут у лекаря, и у каждого на коленях лежала в тряпице своя хворь: шестерня с выбитым зубом, треснувшая головка, рваный ремень. На стене, над лавкой, висел отпечатанный тот самый наказ, с подписью, уже пожелтевший и засиженный мухами, и под ним председатели вполголоса ругались: машины прислали, а чинить нечем, наказом шестерню не заклепаешь.
Заведовал мастерской Ерофеич, бывший полковой ремонтник, на деревянной култышке вместо левой ноги, человек злой на язык и золотой на руки. Он взял у Петра вкладыш, повертел против света, поскрёб ногтем выплавленный, потёкший баббит.
— Нового не будет до лета, — сказал он. — Хоть в ноги кланяйся, хоть наказом по голове бей.
— А перезалить? — спросил Петро и сам не знал, откуда пришло ему это слово: видно, с войны, из полковых разговоров.
Ерофеич поглядел на него с новым интересом, как глядят на смышлёного.
— Перезалить можно. Было б чем. Баббиту нету, председатель. Весь вышел.
И замолчал, и поглядел куда-то мимо Петра, в распахнутые ворота, на зады МТС, где громоздилось до самого оврага свезённое с фронта трофейное железо, битые грузовики, тягачи, обгорелые рамы, сваленное на переплавку и числившееся по описи казённым.
— Там, поди, сыщется, — сказал он, не глядя на Петра. — Только то по описи. Трогать не велено.
Петро понял. Дождались сумерек. Вдвоём, председатель без двух пальцев и ремонтник на култышке, при коптилке, полезли в брюхо к мёртвому немецкому тягачу, ругаясь шёпотом и обдирая пальцы о ржавчину, и выбили из него шатунные вкладыши, толстые, добрые, литые, и Ерофеич тут же, ночью, выплавил из них в тигле баббит, залил Петров вкладыш, дал остыть, расточил, пригнал по валу, и к утру отдал, ещё тёплый. Денег не взял.
— Пущай фрицева железка пашет, — сказал он, вытирая руки ветошью, — раз стрелять отучилась. — И, подумав, прибавил: — А если спросят — я тебя знать не знаю.
Перезалитый вкладыш Петро привёз на восьмой день, завёрнутый в ту же тряпицу, как икону, и отдал Кольке. Про то, откуда баббит, он после рассказывал посмеиваясь: прихватил, мол, не спросясь, под шумок.
И Колька в ту же ночь, при фонаре, поставил его, собрал мотор, залил чистого керосину, налил в рубашку воды под самую пробку, и на рассвете, когда над Дубровкой только-только засерело, крутанул рукоятку. Машина чихнула, схватила, затряслась и пошла ровно, добрым, сытым рокотом. Колька стоял возле неё, слушал этот рокот, как музыку, и лицо у него было счастливое, измученное, как у человека, который своё отстоял.
На поле за логом вышли снова. И на этот раз Колька повёл машину умнее, наученный: не гнал, давал остыть, следил за водой, слушал каждый стук, и трактор шёл и шёл, час за часом, и подымал целину пласт за пластом, и клин, что четыре года зарастал бурьяном и был деревне не по силам, лёг к вечеру распаханный весь, дочерна, ровными жирными бороздами до самого лога. Народ опять собрался глядеть, но теперь уже не как на диковину, а как на работу, и бабы, глядя на поднятое поле, прикидывали про себя, сколько на нём народится хлеба, и лица у них были иные.
Дед Матвей пришёл на поле под вечер, когда машина уже отпахала и стояла, остывая, а Колька ходил вдоль последней борозды, разминая в ладони поднятую землю. Старик молча прошёл по пашне, наклонился, взял горсть, растёр её в своих заскорузлых пальцах, понюхал, попробовал даже на зуб, по-стариковски. Эту землю подняло железо, то самое, что, по его слову, должно было её спалить и замертвить. Земля была живая, жирная, парная, добрая земля, ничуть не хуже той, что подымал он сам сохою всю свою жизнь, а вспахано её было за один день столько, сколько ему и не снилось. Старик долго стоял так, с горстью земли в кулаке, и молчал, и по лицу его трудно проходило что-то, чему он и сам ещё не находил имени.
Колька подошёл.
— Ну что, дед? — спросил он, и в голосе его не было торжества, а была только усталая, тихая надежда, что дед поймёт. — Спалило землю?
Матвей разжал ладонь, поглядел на чёрную горсть, ссыпал её бережно назад, на пашню, отряхнул руки.
— Не спалило, — сказал он нехотя, глухо, глядя в сторону, на закат за логом. — На сей раз не спалило.
И, помолчав, добавил ещё тише, уже не Кольке, а как бы себе, всей своей долгой, отшагавшей за сохою жизни:
— Может, оно и правда. Может, наше время вышло. Пущай уж вы теперь, на железе.
Он повернулся и пошёл к деревне, ссутулясь, и шёл межой, вдоль поднятой машиной борозды, старый, отживающий, а за спиной у него остывал, потрескивая, огромный тёплый трактор, и Колька стоял возле него, свой, счастливый.
А наказ, тот самый строгий наказ, что двинул в Дубровку и в тысячу таких дубровок эти первые, редкие, ломкие ещё машины, пришёл откуда-то издалека, сверху, из Москвы, из кабинета, о котором в Дубровке знали только понаслышке. Там, наверху, решение уместилось на одном листе. А здесь, внизу, оно оборачивалось хлебом трудно, со скрипом, через подплавленный вкладыш, через пустую бочку, через униженные Петровы поклоны в районе, через Колькины бессонные ночи под навесом, через стариковскую обиду и стариковское же нелёгкое примирение. Наказ был только семенем. А вырастить из него хлеб приходилось тут, на земле, руками живых людей, потом и мазутом. И они растили, и хлеб, хоть и трудно, а всходил, и соха, простоявшая на этой земле тысячу лет, тихо, незаметно отступала на шаг перед ревущим, капризным, ненадёжным ещё, но уже неодолимым железом.
Глава 21
Свадьба
Брился Кострома в то утро дважды. Первый раз ещё затемно, наскоро, по-солдатски, как брился всю жизнь, а после, при свете, глянул в осколок зеркала над умывальником и остался недоволен: то ли порез на скуле, то ли не так выбрито под подбородком. И побрился снова, медленно, с пристрастием, и опять порезался, в том же месте. Выругался шёпотом, заклеил клочком газеты и сел на койку ждать, когда присохнет. Сидел и дивился на себя. Под сорок мужику, четыре года войны на горбу да японская в придачу, а руки трясутся, как у новобранца перед первой атакой. Смех, да и только.
Костюм висел на спинке стула, тёмно-синий, шевиотовый, купленный на твёрдые рубли, которые Кострома копил с осени, откладывая с каждой получки в жестяную коробку из-под монпансье. Костюм сидел на нём не то чтобы худо, а как-то не по-его: плечи широки, рукава длинноваты, и в нём Кострома походил, по собственному его разумению, на переодетого генерала, который забыл, где у него ордена. Ордена он надевать не стал. Долго думал, вертел колодки в руках, да и положил обратно в тумбочку. Не на парад. Женится человек, а не на смотр идёт.