— А картины, товарищ Сталин? — ввернул Кузьмин, покосившись на молодого, у которого музей его так и стоял перед глазами. — Виталий Палыч наш замахивался тут росписи писать, во всю стену, героев, урожай…
Он сказал это будто в шутку, ища на молодого не то поддержки, не то управы, и Сталин, поглядев на загоревшегося было снова Лагутенко, покачал головой, но необидно, а с той же усмешкой.
— Замахнулся широко, — сказал он. — Знаю я эту породу, самому такие любы. Картины — дело хорошее, Виталий Павлович, и придёт ему час. Будут ещё и картины на этих стенах, будут и герои, и урожай, и, может, такое, чего мы с тобой и не выдумаем. Только Пётр Ильич верно тебя осадил: рано. Сперва дай всем крышу да номер, чтоб всяк дом свой нашёл, — это нынешняя нужда. А стены расписывать — это уже роскошь, а роскошь по достатку, когда из бараков всех вынем да встанем твёрдо. Погоди с росписями. Дойдём и до них, дай срок. Всякому дню своя работа: нынешнему — номер, завтрашнему — картина. Не перескакивай через день, а то оба уронишь.
На том и порешили, и молодой смирился охотно: картины его не отняли, а лишь отложили, а отложенного ждать легко.
А по всей стране пошло с той поры это простое, дешёвое, а доброе дело: где вставал новый дом скорой панельной стройки, там на глухом его торце являлся крупный, во всю высоту, номер, светлый и ясный, а под ним имя улицы, так что человек, впервые попавший в незнакомый район, уже не плутал среди близнецов, а читал по этим большим цифрам, как по вывескам, и находил своё без труда. И безликие поначалу кварталы, что грозили расплодиться серой одинаковостью, обрели-таки, малой ценою, свои лица, и всякий дом в них глядел на улицу своим именем.
А в том первом районе, с которого всё и пошло, находка эта скоро дала и те малые, житейские плоды, ради которых, если начистоту, всё и делалось.
Та старуха, что плутала третий день, не находя своего корпуса, теперь шла прямо, не блуждая: ещё с угла видела на торце большую тройку и знала твёрдо: вон он, третий, туда и надо. И, проходя мимо, всякий раз поглядывала на эту тройку с молчаливой стариковской благодарностью, как глядят на добрый, нужный знак.
А у того солдата с орденом, что въезжал при Сталине в пустую гулкую квартиру, ребятишки, обжившись, скоро выучили, что дом их пятидесятый, и гордились этим своим числом, как гордятся именем, и, ворочаясь с улицы, ещё от угла кричали наперегонки: «Вон наш! Вон пятьдесят! Наш дом — пятьдесят!» И бежали к большой оранжевой цифре на торце, как бегут к своему, к родному. И то, что у дома их было это число, это лицо, делало его в детских глазах не просто жильём, а своим домом, тем единственным, пятидесятым, каких больше нет, и они несли это число в себе, как несут потом всю жизнь память о доме, где выросли.
А один демобилизованный, из дальних, что возвращался в этот новый район с заработков, ещё из окна поезда, подъезжая, углядел за путями, за пустырём, большие светлые цифры на торцах и по ним, не спрашивая ни у кого, издали отыскал глазами свой дом, и защемило у него сердце тем добрым, тёплым, что зовётся возвращением, когда ещё не дошёл, а уже видишь свой кров и знаешь: вон он, мой, я дома. И то, что дом можно было вот так, издали, узнать и назвать, что он окликал тебя своим числом ещё от вокзала, и было тем самым лицом, которого искали. Нужно оно, оказалось, не для глаза одного, а для сердца: чтоб было куда возвращаться не вообще, а вот к этому, своему, пятидесятому, что ждёт тебя за пустырём и светит тебе номером, как маяк светит идущему с моря.
Сталин, уезжая в тот раз со стройки, глядел из машины на уходящие вдаль дома, что глядели на него теперь своими крупными номерами, и на душе у него было то ровное, рабочее удовлетворение, какое бывает у человека, когда малое, а верное дело сделано и пущено в ход. Оторопи, той, что взяла его тут месяц назад перед серыми близнецами, уже не было; была вместо неё улица, что читалась, как книга, дом за домом, число за числом, и стояли эти дома не казармой безликой, а поселением живых людей, у всякого из которых был отныне свой, отличный ото всех, узнаваемый дом. Крыша, которую он так торопился дать, обретала лицо, а лицо это дал ей не он, не архитектор даже, а безымянный мужик с ведром, и это Сталину нравилось больше всего.
Глава 15
Оружие страха
Монополии не было уже давно, и Сталин понимал, чем это грозит, вернее тех, кто просто пугался чужой бомбы. Он ударил первым, там, над Стамбулом. Один самолёт, один заряд, и мир содрогнулся, поняв, что у русского есть тот огонь, которым можно спалить город дотла. Пока русский держал этот огонь один, он держал в руках и чужой страх: враг считал его силу вслепую и, не зная её меры, клал больше, чем она была на деле. Настоящим оружием был не сам заряд, а неведение противника.
Неведение кончилось в ту ночь, когда пришла весть, что громыхнули в своей пустыне американцы, и Курчатов сказал коротко: теперь нас двое. С тех пор заокеанский не терял времени. Он провёл новые испытания, одно за другим, спокойно, по расписанию, как на заводе, и газеты его стали считать заряды вслух, с удовольствием, будто считали урожай. Дальше мериться придётся счётом, заряд к заряду.
В этом счёте и таилась беда, которую Сталин передумал ещё осенью, один, у ночного окна, когда говорить о ней было рано и не с кем. Беда была не в бомбе, а в гонке. Заокеанский богат, заводы его целы, казна полна, и захоти он гнать заряды сотнями, он сможет. А русский вставал из руин и считал каждую тонну металла, каждую пару рабочих рук. Ввяжись он в эту гонку рубль за рубль, и надорвётся без единого выстрела. Тогда, у окна, Сталин и решил для себя: бедный должен выбирать. Дорого иметь всё, дёшево сделать вид, что имеешь.
Но то было решение про себя. Теперь, когда за океаном гремели испытания, а свои военные всё настойчивее заговаривали о том, что надо догонять, решение пора было одеть в дело. И начинать приходилось с того, кто знал цену каждому заряду.
Сталин вызвал Курчатова не затем, чтоб гнать его в спину, а затем, чтоб думать вместе, как быть.
Курчатов пришёл, как всегда, спокойный, бородатый, с тем внимательным терпеливым лицом, какое бывает у людей, привыкших иметь дело с материей, которая не лжёт и не льстит. Он разложил бумаги, но глядел на Сталина: знал, что разговор пойдёт не о цифрах, цифры он доложит после, а о главном.
— Докладывай, Игорь Васильевич, — сказал Сталин, садясь напротив. — Только сперва не про заряды. Про них после. Военные мне твердят: догонять. Ты мне скажи как на духу: если я велю тебе догнать заокеанского — не сравняться в тайне, а вправду, числом, заряд в заряд, — сколько это будет стоить стране? Не тебе, не науке — стране.
Курчатов помолчал, потёр бороду, ответил честно: был он не из тех, кто прячет тяжёлое.
— Дорого, товарищ Сталин. Страшно дорого. Это не одна бомба — это целая отрасль, невиданная: рудники, заводы разделения, реакторы, города при них, тысячи людей, лучшие головы, лучший металл, и всё в первую голову, поперёд прочего. Мы это потянем, руки есть, головы есть, второй котёл вот-вот даст своё, третий строим. Но если гнать вровень с богатым, который вчетверо целее нас, — потянем, ободрав всё остальное. Металл, что пошёл бы на трактор, пойдёт к нам. Инженер, что поднял бы завод, будет у нас. Это как… — он поискал слово, — как кормить одного борова со всего двора, а прочую скотину держать на голодном пайке. Боров вырастет. Двор обнищает.
— Обнищает, — повторил Сталин. Это было то самое, что он передумал осенью у окна, а теперь услышал от человека, который знал дело лучше всех. — Вот, Игорь Васильевич. Ты сам и сказал. Обнищает двор. А мне двор дороже борова, потому что в бомбу я стрелять не собираюсь, а во дворе людям жить.
Курчатов поглядел на него с интересом: он ждал нажима, приказа гнать любой ценой, а услышал другое.
— Так что же, — спросил он осторожно, — не гнать? Отстать?
— Не отстать, — сказал Сталин. — И не гнать. Тут, Игорь Васильевич, надо не бежать наперегонки, тут надо хитрее. — Он встал, прошёлся, и в голосе его появилось то, что появлялось, когда решение уже складывалось, но требовало ещё быть выговоренным. — Слушай, как я это вижу, а ты меня поправь, где я как невежда в твоём деле сболтну глупость. Богатому нужна гонка. Он на неё и подбивает: тряхнёт своими зарядами, напугает, и мы, испугавшись, кинемся класть всё в железо, разоримся сами, без единого выстрела. Так уже губили страны — не войной, а страхом, заставив надорваться на оружии, которого никто и не думал пускать в дело. Я в эту яму лезть не стану. Мне не надо, чтоб у меня было столько же, сколько у него. Мне надо, чтоб он думал, что у меня столько же. А это, Игорь Васильевич, две большие разницы, и вся моя мысль в этой разнице сидит.