Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Ну вот, — сказал в темноте дед Гордей у себя через две хаты, никого не видя, но зная, что вышло по его. — Я говорил. Лесу извели, проволоки извели, а толку — пшик.

Он даже вроде повеселел от этой своей правоты, крякнул, полез было за лучиной. А невестка сидела и глядела в темноту, туда, где висела погасшая лампа, и молчала, и внутри у неё что-то тонко, обидно ныло, будто пообещали дитю гостинец да и отняли на глазах.

А на подстанции у реки в этот час молодой дежурный вцепился обеими руками в холодный рубильник и глядел на дрожащую стрелку прибора, а рядом стоял, покусывая ус, немолодой мастер.

— Не рви, не дёргай, — говорил он тихо, без сердца. — Дай нагрузке лечь ровно. Село большое, разом всё повисло на линию, вот и присела. Погоди, дай ей вздохнуть.

И они выждали, сколько надо, минуту ли, две, а в Гнилицах эти две минуты растянулись, как год, и мастер сам, отстранив парня, плавно, до отказа, положил рубильник, и подержал руку, не отпуская.

И тогда оно пришло по-настоящему. Волосок в стеклянной груше вспыхнул не вишнёвым уже, а белым, ярым, нестерпимым, разом, во всю силу, и по хате Прасковьиной ударил свет, плоский, резкий, ровный, какого тут отроду не видали, свет без тени пламени, без копоти, без живого трепета, свет, что не дышал и не колыхался, а стоял в воздухе мёртво и ясно, как вода. И в этом свете разом, беспощадно, встало напоказ всё, что копилось по углам годами и что керосиновый огонёк милосердно прятал: и закопчённый потолок, и трещина через всю стену, и дыры на рядне, и седина в волосах, и морщины, и латка на латке. Хата, привыкшая к своему тёплому полумраку, вдруг оказалась голой, старой, бедной и вместе с тем невыразимо, до слёз живой.

Бабы вскрикнули. Прасковья прикрыла глаза ладонью, отняла, глянула опять. Свет стоял. Соседка, та, что помоложе, засмеялась вдруг громко, счастливо, ни с того ни с сего, а другая, старая, Николаевна, медленно поднялась с лавки, глядя вверх на белую грушу, и так же медленно, широко, истово перекрестилась на неё, не на образ в углу, а на лампочку, и, спохватившись, перевела руку на Николу-угодника, и уж не разобрать было, кому она крестится, свету ли, святому ли, и было в этом не кощунство, а такая простая, детская благодарность неведомо кому за то, что стало светло, что дожили, что вот оно.

А дети враз перестали робеть. Они кинулись к выключателю, к чёрной костяной пупочке у двери, и стали её крутить наперебой, отпихивая друг друга: щёлк, и хата вспыхивала белым, щёлк, и падала в чёрную тьму, и опять, и опять, и каждый раз, при каждом повороте, они визжали от восторга и ужаса, будто сами, своей рукой, зажигали и гасили солнце.

— Будет вам! — прикрикнула Прасковья, а сама смеялась. — Будет, сломаете!

Она оттащила их за вороты, а сама, оставшись у выключателя, тайком, для себя, тихонько щёлкнула им ещё раз, и ещё, просто чтоб самой, своей рукой, сделать светло.

У деда Гордея в хате свет застал старика уже с лучиной в руке, наклонившегося к загнётке. Он и вспыхнуть-то ей не дал. Хата озарилась, старик выпрямился, лучина осталась незажжённой в пальцах, и он долго стоял так, задрав седую голову, глядя на грушу снизу вверх, насупясь, будто она его перехитрила и он это ей не простит.

— Тьфу, — сказал он наконец. — Глаза режет.

Но лучину не бросил: рука по привычке пожалела. Бережно, как всегда, положил её обратно в кучку, к печи, про запас и снова поднял глаза на лампу. И невестка, глядевшая на него от порога, увидела, как у старика, у которого ни один мускул не дрогнул за всю войну, за две похоронки, что пришли в эту хату, как у него подбородок вдруг дёрнулся и он торопливо, сердито провёл по глазам ребром ладони и отвернулся к окну, чтоб не видали.

— Гарью не пахнет, — сказал он в окно хрипло, ни к кому. — И то ладно.

А ребятишки Прасковьины, наигравшись выключателем, выскочили в сени, толкнули дверь и высыпали на крыльцо, в тёмную улицу. И там, на крыльце, разом стали, как вкопанные, и замолчали. Потому что улица была не тёмная. Село, что сколько себя помнило проваливалось с закатом в глухую, слепую черноту, в которой от хаты до хаты добирались на ощупь да на собачий брёх, теперь лежало перед ними всё в огнях. По обе стороны кривого порядка, вдоль всей улицы, до самой околицы, из каждого окна, из-за каждой занавески бил на дорогу ровный белый свет, и стелился жёлтыми и белыми полосами по чёрной земле, по лужам, по плетням, и окна эти горели все разом, ясные, тёплые, живые, каких тут отроду не бывало, будто кто прошёл ночью по всему селу и в каждую хату вложил по звезде. Дети стояли и глядели, и старший, лет восьми, сказал тихо, ни к кому:

— Гля-кось… всё горит.

И по всему селу в этот час так же выходили на крыльца, к воротам, к плетням. Стояли поодиночке и семьями в дверных проёмах, в самом свету, так что видно было с дороги каждого: и старуху в платке, и бабу с дитём на руках, и безногого фронтовика, что выбрался на костылях за порог и стоял, задрав голову, глядя, как горит его окно снаружи. Перекликались через улицу, из света в свет, негромко, чтоб не спугнуть:

— Тётка Дарья, у тебя горит?

— Горит, горит! А у вас?

— И у нас!

Собаки, обеспокоенные непонятным, метались вдоль порядка и брехали на светящиеся окна, как на чужих, а из окон на них падал свет, и они путались, и брех их звучал не зло, а растерянно. За рекой, там, откуда пришёл ток, было по-прежнему темно и глухо, дотлевала последняя багровая полоска, и оттого село, всё в огнях, стояло среди чёрной степи одно, как островок, как горсть углей, брошенная в ночь и не гаснущая.

Прасковья в этот вечер лампу керосиновую так и не зажгла. Она сидела под новым светом одна, когда разошлись соседки и угомонились ребятишки. Сидела, положив на светлый, ясно освещённый стол своё вечное шитьё, недоконченную рубаху, и не шила, а просто глядела, как ровно и щедро лежит свет на белом полотне, на каждой ниточке, на каждом стежке, которые прежде она угадывала полуслепо, на ощупь, надрывая глаза у жадного керосинового язычка. Теперь видно было всё, до последней волосинки, без натуги, без рези, без счёта. Она подумала, что нынче могла бы шить хоть до утра и не устать глазами, и тут же поймала себя на том, что не хочет нынче шить, что хочется просто сидеть так и глядеть на свет, задаром, ни для чего, чего она за всю свою рабочую вдовью жизнь ни разу себе не позволяла. И позволила.

Свет этот пришёл в Гнилицы издалека, с той стороны реки, от громадной перебитой и заново поднятой плотины, которую никто тут в глаза не видал и не увидит. Он прошёл по проводам через степь, через выгон, через свежие смолёные столбы, вошёл в хаты по витому шнуру на белых роликах и стал каплей в стеклянной груше под низким деревенским потолком. Тем, кто его пустил, кто ровнял бетон у реки, держал рубильник на подстанции, копал ямы под столбы, до Прасковьиной хаты дела не было и знать они её не знали. А свет пришёл и лёг ровно на всех: на старого Гордея, что не простит, но глаза утрёт; на детей, что зажигают и гасят солнце; на вдову, что впервые за жизнь села задаром, для души. И пришёл он не на один вечер, как приходит праздник. Он пришёл в будни, насовсем, в каждый вечер, какого в этих хатах ждали, сами того не называя, все долгие тёмные годы. Дождались. Он загорелся и уже не гас.

Глава 20

Машина в поле

Трактор пришёл в Дубровку своим ходом, из района, ранним апрельским утром, когда снег уже сошёл, а земля ещё не подсохла и стояла тяжёлая, чёрная, парящая под первым нежарким солнцем. Он полз по раскисшей дороге медленно, враскачку, забрызганный грязью по самый радиатор, и тарахтел на всю деревню так, что бабы выбегали из изб с ухватами, а собаки заходились дурным лаем и кидались на него, и отскакивали, поджав хвосты, когда он рявкал на них своим железным нутром. За рычагами сидел районный механик в замасленном ватнике, а рядом, придерживаясь за скобу, стоял на подножке Петро, председатель. Он ещё с вечера ездил за машиной в МТС и теперь возвращался с ней, как с невестой, гордый и встревоженный разом.

37
{"b":"979371","o":1}