На Белорусский вокзал он поехал на трамвае. Купил билет в общий вагон до Смоленска, отстояв сорок минут в очереди у кассы, и за эти сорок минут услышал больше, чем за год в своём кабинете. Про то, что на Смоленщине с хлебом полегчало, а с жильём никак, живут в землянках до сих пор. Про то, что в Вязьме новый начальник вокзала зверь, но честный. Про то, что пенсии инвалидам, говорят, теперь дают и без бумаг, в газете писали, только у соседа всё одно не дают, бумагу требуют.
Последнее он запомнил, не записывая, как запоминал всё, в голове, на полочку.
Поезд уходил в одиннадцать вечера. В вагоне было тесно, душно, пахло махоркой, мокрой овчиной и детскими пелёнками. Шелепин забрался на верхнюю полку, третью, багажную, куда никто не лез, положил под голову чемодан, вытянул больную ногу и закрыл глаза.
Внизу пили чай из жестяных кружек, резали хлеб, спорили о чём-то, смеялись, плакал ребёнок, и мать баюкала его, напевая что-то без слов. Колёса стучали. За окном уходила назад Москва, огни, огни, потом редкие огни, потом одна темнота. Шелепин лежал на третьей полке, в ватнике и в ушанке, неотличимый от всех, кто ехал в этом вагоне, и не спал. Слушал.
Глава 29
Собес
Смоленск встретил его в половине девятого утра мокрым снегом и запахом паровозной гари. Поезд пришёл с опозданием на полтора часа, и с подножки вагона Шелепин сошёл в сизые предрассветные сумерки, в слякоть, в толпу мешочников, баб с корзинами, демобилизованных в шинелях без погон, и толпа понесла его через пути к вокзалу, которого не было. Вокзал разбомбили летом сорок третьего, и вместо него стоял барак, длинный, дощатый, с трубой, из которой валил дым, а над дверью висела фанерная доска, и на ней масляной краской, криво, было выведено: «Смоленск».
Город лежал на холмах, над Днепром, и в сером рассвете видно было, что немец простоял здесь недолго, месяцев пять всего, и разорить не успел, как разорял другие города, но и того, что успел, хватило. Стены собора на горе стояли целы. Крепостная стена, древняя, красная, тянулась вдоль холмов с проломами, как челюсть с выбитыми зубами. А внизу, у реки, там, где был когда-то вокзальный посёлок, торчали из снега печные трубы, одни только трубы, целая улица труб, и между ними дымились землянки.
Шелепин постоял, поглядел на трубы. Потом пошёл в город.
Адрес собеса он узнал ещё в поезде. Узнал просто: утром, слезши с полки, спросил у одноногого с нижней, ехавшего из московского госпиталя с новым протезом, куда тому теперь идти насчёт пенсии, и одноногий объяснил подробно, с руганью, с номером дома и с фамилией заведующей, которую он, судя по всему, ненавидел давно и прочно. Фамилия была Коровина. Собес был горсобес, на Большой Советской, в полуподвале уцелевшего дома, и открывался в девять. Шелепин поспел к самому открытию.
Очередь уже стояла.
Стояла она вдоль стены, на тротуаре, под мокрым снегом, человек сорок, и Шелепин, подойдя, встал в конец и огляделся. Такой очереди он не видел даже в сорок первом, у хлебных магазинов. Там стояли бабы, старики, дети. А тут стояли мужики, одни мужики, молодые почти все, лет по двадцать пять, тридцать, и стояли они странно: кто на костылях, кто опираясь о стену, кто сидя на ступеньках, кто на корточках. У одного не было рук: пустые рукава шинели были заправлены в карманы, и он стоял прямо, как на поверке, и курил, и папиросу ему держал в губах сосед, вынимая и вставляя обратно, когда надо было стряхнуть пепел. У другого не было лица, как не было лица у многих танкистов, и он стоял отвернувшись к стене, чтобы не пугать. А у самой двери, на земле, на деревянной тележке с колёсиками из подшипников, сидел человек без обеих ног, в матросском бушлате, и лицо у него было красное от холода и весёлое.
— Ты за кем, браток? — спросил Шелепина тот, что стоял последним, худой, с палкой, с перебинтованной кистью.
— За тобой, выходит.
— Выходит, за мной. — Худой оглядел его с ног до головы. — Сам-то по какой части? Ноги вроде целы.
— Нога есть, — сказал Шелепин. — Одна не очень. Под Выборгом поморозил.
— Финская, — понимающе кивнул худой. — Это, брат, не считается. За финскую пенсий не дают. Ты не за пенсией, значит?
— Я за братом, — соврал Шелепин, не моргнув. — Брат у меня тут, в деревне, без ноги. Сам прийти не может, далеко. Послал узнать, как теперь. В газете писали, будто без бумаг дают.
Худой засмеялся, и засмеялись те, кто стоял рядом, невесело, коротко.
— В газете, — повторил худой. — Слышь, Жора, человек газету читал.
— Все читали, — отозвался с тележки матрос, не оборачиваясь. — Я её, газету эту, Коровиной через ребят в окошко передал. Вот, говорю, постановление. Правительственное. Читай.
— А она?
— А она говорит: постановление, говорит, товарищ Мокеев, я читала. А инструкции к нему нет. Как придёт инструкция, так и приходите. — Матрос сплюнул на снег. — Я ей говорю: а ноги мои тебе не инструкция? Она говорит: ноги к делу не подошьёшь.
Очередь засмеялась снова. Так смеялись в сорок первом в госпиталях, и Шелепин этот смех помнил.
Открыли в девять двадцать. Очередь втянулась в полуподвал, в узкий коридор с цементным полом, с лавками вдоль стен, с запахом сырости, махорки и карболки. В конце коридора было окошко, фанерное, с полукруглой прорезью, как у кассы, и за окошком сидела женщина, немолодая, полная, в сером жакете, с перманентом, с поджатыми губами, и перед ней на столе лежала стопка папок и счёты. Это и была Коровина.
Шелепин простоял в коридоре три часа. За эти три часа к окошку подошли девятнадцать человек, и Шелепин слышал каждый разговор, потому что стоял близко, а коридор был гулкий.
К третьему часу Шелепин разглядел Коровину как следует. Была она усталая и точная. Она знала все инструкции наизусть, все номера приказов, все формы справок, и каждому, кто подходил к окошку, объясняла, вежливо и терпеливо, какой бумаги ему не хватает. Одному не хватало справки из госпиталя. Другому выписки из приказа об увольнении. Третьему свидетельских показаний двух сослуживцев, заверенных в военкомате. Про постановление она знала. Постановление лежало у неё на столе, под стеклом, вырезанное из газеты, и она показывала на него пальцем, когда ей тыкали газетой в окошко.
— Я его читала, товарищ. Я его выполнять буду. Как придёт инструкция.
— А когда придёт?
— Этого я не знаю. Это не от меня зависит. Запрос я послала в облсобес.
— А облсобес?
— Облсобес запросил Москву.
Одноногому из поезда она выписала направление на ВТЭК. Одноногий обрадовался, заковылял к выходу, и Шелепин видел, как у двери он развернул бумажку, прочёл дату и остановился. ВТЭК была назначена на март.
Матрос на тележке до окошка не доехал: не пустил порожек, приступок высотой в ладонь, который тележка не брала, а поднять его на руках никто не догадался. Он сидел внизу, у порожка, и ругался, негромко, изобретательно, долго, по-флотски, а Коровина, собираясь закрывать на обед, крикнула в коридор, через головы, не дожидаясь вопроса:
— Товарищ Мокеев, я вам уже объясняла. Как придёт инструкция.
И закрыла окошко на обед.
Шелепин вышел на улицу. Постоял, подышал сырым воздухом. Девятнадцать человек. Ни одной пенсии по новому постановлению. Одно направление на ВТЭК, на март. Порожек в ладонь высотой.
На крыльце, пока он стоял, вышла из полуподвала покурить девушка. Не Коровина, другая, молоденькая, в вытертой шерстяной кофте, с чёрными от чернил пальцами. Он видел её в коридоре, она носила Коровиной папки из дальней комнаты. Девушка закурила, неумело, морщась, и заметила его взгляд.
— Вы к нам? — спросила она.
— Был, — сказал Шелепин. — За брата узнавал. Без ноги брат, бумаг нету.
Девушка помолчала, разглядывая снег под ногами.
— Вы его привезите, — сказала она вдруг, тихо, не глядя на Шелепина. — Брата. Только не при Коровиной. В четверг привезите. В четверг она в облсобесе, на совещании, я одна сижу. Пусть с собой возьмёт что есть, хоть какую бумажку, хоть красноармейскую книжку, хоть орденскую. Я оформлю по постановлению. Уже троих оформила.