Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Уезжал он затемно. И, глядя из окна вагона на уходящую в ночь стройку, где горели редкие огни и где даже в темноте не смолкал рабочий гул, думал, что сделал нынче дело малое с виду, а важное. Плотину выстроят те, кто на ней горбатится, а он снял с них глупый, тщеславный топор и дал строить по совести. И что власть, если она с умом, тем и должна быть полезна большому делу: не понукать, не гнать к красному дню, а оберечь честного человека от дурака над ним и дать этому человеку сделать своё как след.

А ток будет. Позже на два-три месяца, чем обещал кому-то чей-то рапорт, зато будет верный, надёжный, на десятилетия, и придёт по проводам в цеха, в дома, в сёла, и зажжёт там свет, и завертит станки, и это будет не вспышка к празднику, а тот ровный, ежедневный, незаметный ток мирной жизни, ради которого и стоило поднимать из руин перебитую плотину на большой южной реке.

Глава 19

Свет

Столбы привезли в конце лета, когда в Гнилицах уже отходили сады и по вечерам от реки тянуло не жаром, а первой сыростью. Привезли на трёх подводах, длинные, смолёные, ещё пахнущие свежим тёсом, и свалили на выгоне у околицы так, что они легли поперёк дороги, как поваленный лес. Мальчишки облепили их в тот же час, лазали, скакали, обдирали смолу ногтями и нюхали, и старый Гордей, проходя мимо с вожжами через плечо, только сплюнул да пробормотал под нос, что вот, мол, дожили: брёвна возят, а крыши крыть нечем. Он этой затее не верил. Он вообще за долгую свою жизнь приучился не верить наперёд ничему, что обещают привезти в село с той стороны, из района: обещали и трактор, и мельницу, и школу под железом, а привозили большей частью бумагу да уполномоченного.

Но столбы лежали, и это уже было не бумага. За ними приехали двое в брезентовых куртках, немолодой и молодой, с мотком серой проволоки и с длинной, в рост человека, треногой, поставили под окном у Прасковьиной хаты палатку и стали жить. Немолодого звали Захар Кузьмич, он был десятник, сухой, обстоятельный, всё щупал землю железным щупом и что-то писал в замусоленную книжицу огрызком карандаша, слюнявя его через слово. Молодой был вертлявый, с городским чубом из-под кепки, звали Костей, и первым делом Костя сговорился с девчатами на вечёрку, а уж потом взялся за лопату.

Копали ямы под столбы всем миром. Работа была не хитрая, но глубокая, до звона в спине, и мужики, которых на всё село осталось раз-два и обчёлся, копали молча, зло, будто мстили этой сухой южной земле за что-то давнее. Земля тут была тяжёлая, слежавшаяся, в камне, и лом входил в неё с искрой. Бабы носили землю в подолах, оттаскивали, ровняли. Дед Гордей стоял поодаль, опершись на палку, глядел, как поднимают на верёвках первый столб, как он встаёт, качаясь, в свежую яму, и как его бутят камнем и трамбуют, и всё качал головой: столько лесу в землю зарыть, ахнешь. А загорится ли что от него, это ещё бабка надвое сказала.

Вдова Прасковья на эти столбы глядела иначе. У неё в хате, у самой чистой стены, под образом Николы-угодника, висела на гвозде керосиновая лампа-семилинейка, одна на всю хату, лампа-кормилица, при которой она обшивала полсела, доводя строчку до полночи и после полуночи, пока не начинало резать в глазах и стрекать в висках. Керосин был золото. Керосин она мерила напёрстками, доливала лампу с оглядкой, а фитиль подкручивала так, чтобы огня было ровно столько, сколько нужно иголке видеть нитку, и ни на волос больше. И когда ей сказали, что в хату придёт свет по проволоке, свет, за который не надо возить керосин из района на своём горбу, она сперва не поверила, а после, ночью, лёжа без сна, поверила вдруг с такой силой и с такой жадностью, что самой стало совестно, будто она обрадовалась чужому, не своему, слишком большому счастью.

Провод тянули медленно, столб за столбом. Костя лазал наверх в железных когтях, ловко, по-обезьяньи, и оттуда, с высоты, покрикивал вниз и подмигивал девчатам, а Захар Кузьмич снизу командовал вполголоса, скупо, и всё поглядывал, ровно ли натянуто, не провисает ли где серая нитка над крышами. Провод шёл от реки, от той стороны, где, говорили, поднялась большая станция. Никто в Гнилицах её не видал, но все про неё знали и говорили о ней уважительно и неопределённо, как о чём-то громадном и не совсем понятном, вроде войны или власти. «Оттуда придёт», — говорили и показывали рукой на закат, за реку, туда, где по вечерам небо было гуще и краснее.

А в хатах готовились. Захар Кузьмич с Костей ходили по дворам, сверлили, долбили, тянули под потолком витой шнур на белых роликах-катушках, и в каждой хате прибивали посреди потолка круглую колодку, а из неё спускали на шнуре патрон, а в патрон ввинчивали её, стеклянную грушу с тонким волоском внутри, лампочку. Голую, ничем не прикрытую, повисшую над столом на тонком шнуре, как капля. Бабы обступали её, дивились, трогали пальцем холодное гладкое стекло, глядели волосок на свет, к окну, тонюсенький, паутинный, и не понимали, как в этакой малости, в такой хрупкости может уместиться огонь, да ещё и без керосину, без фитиля, без всего.

— А не спалит? — спрашивали. — А не лопнет?

Костя посмеивался, отвечал что-то бойкое, а Захар Кузьмич отвечал коротко и по делу:

— Не спалит, коли рук не совать. А лопнуть — стекло, всё лопнуть может. Ты его не бей.

Дед Гордей к лампочке в своей хате отнёсся с открытой враждой. Он её обошёл кругом, как чужого пса, поглядел снизу, из-под ладони, потрогал шнур, покачал головой и сел под ней на лавку с таким видом, будто она у него над столом висела нарочно ему в укор.

— При лучине деды жили и до ста доживали, — сказал он невестке, — а тут проволоку через всю крышу протянули, беду накликают. Загорится ночью — и не выскочишь.

Невестка не спорила. Она вообще с ним не спорила, себе дороже, только глядела на лампочку украдкой, когда старик отворачивался, и в глазах у неё было то самое жадное, ждущее, что и у Прасковьи, и у всех молодых баб в селе.

Ждать назначили на субботу, к вечеру. Костя ещё днём протянул от последнего столба ввод в каждую хату, соединил, проверил, и сказал, что как стемнеет, с той станции, с подстанции у реки, дадут ток на всё село разом, рубильником, и тогда чтоб все были по местам, у своих выключателей, у чёрных костяных пупочек на стене, которые он тоже присобачил в каждой хате возле двери и показывал, как их поворачивать: щёлкнешь раз, будет светло, щёлкнешь другой, темно. Бабы этот выключатель трогали с опаской, поворачивали, слушали, как он сухо щёлкает впустую, и опять поворачивали: тока-то в проводах ещё не было, свет был обещан на вечер.

День этот тянулся долго, как перед праздником, только тревожнее. Управились с делами раньше обычного, скотину обрядили засветло, коров подоили, и всё нет-нет да поглядывали на закат: скоро ли смеркнется. Прасковья свою хату к вечеру вымыла, как к Пасхе: выскоблила стол, побелила заново загнётку, повесила чистую занавеску на окно, и сама не понимала, к чему она моет и белит под этот новый свет, а руки делали своё, оттого что большое, чистое, светлое положено встречать чистым. Она достала из сундука хорошую скатерть, которую берегла, и не постелила, а только приложила к столу, примерилась и опять убрала: рано, не сегодня, сегодня и так.

Смеркалось в тот вечер, как назло, медленно. Село притихло. По хатам сидели у своих выключателей, у столов, поглядывали то на голую лампочку под потолком, то в темнеющее окно, и молчали, и от этого молчания и ожидания даже дети присмирели и не носились, а жались к матерям и тоже глядели вверх, на стеклянную грушу, как на икону в непонятный праздник. У Прасковьи сидели свои да две соседки, что своей проволоки ещё дождаться не могли и пришли поглядеть на чужой свет. Керосиновую лампу Прасковья нынче не зажигала нарочно, и стояла хата в синих сумерках, и лампочка под потолком висела в них мёртвая, тёмная, словно её и не было.

И вот когда уже совсем стемнело, когда в окнах села не осталось ни зги и только по низу неба, за рекой, ещё дотлевала багровая полоска, оно и случилось. Не сразу, не ровно. Сперва волосок в стеклянной груше налился вдруг тусклым, вишнёвым, красноватым светом, как уголёк, чуть-чуть, вполнакала, помигал неверно, в раздумье, и по хате пробежал общий короткий выдох, полувздох-полустон, и кто-то ахнул, и кто-то шикнул. Прасковья привстала. А волосок помигал, помигал, красный, робкий, да и погас опять. И стало в хате ещё темнее, чем было, и тише.

36
{"b":"979371","o":1}