Разбогател он на войне, как богатеют шакалы, — не воюя, а идя следом за войной и подбирая то, что она роняла. Пока одни воевали и умирали, Гаврила Ефимович скупал и перепродавал. Скупал дешёвое по карточке у голодного, у того, кому позарез нужны были деньги на хлеб детям, скупал за полцены, за треть, пользуясь чужой бедой, как пользуются оврагом, чтоб скатить в него воз. А перепродавал дорого, втридорога, на чёрном рынке, тем, у кого деньги были, а карточки не хватало. И на этой-то разнице, на щели между дешёвой карточной ценой и дорогой рыночной, Гаврила Ефимович и нагулял свой жир, свои мешки, своё сытое презрение к тем, кто честно горбатился за получку.
Работяг он презирал глубоко, от души. Дурак, думал он про такого. Всю жизнь гнёт спину за гроши, за пайку, живёт впроголодь, а всё оттого, что не умеет жить. А жить — это что? Это не работать, работа дураков любит. Жить — это держать в руках деньгу и знать ей цену, знать, где дёшево, где дорого, и стоять посерёдке, снимая своё. Вот и вся наука. Государство пусть строит свои заводы, пусть работяга точит свои болванки за похлёбку, а он, Гаврила Ефимович, будет стоять над всем этим со своим мешком, потому что мешок сильнее и завода, и болванки, и самого государства. Деньга — она всё перемелет. У кого мешок, тот и хозяин, а у кого мозоли — тот и раб. Так было, так есть и так будет, в это Гаврила Ефимович верил незыблемо, как в восход солнца.
И примеров тому, что он прав, было у него в запасе без счёта. Помнил он одну солдатку, что в самый чёрный год принесла ему обручальное кольцо, последнее, что осталось, за муку детям. Плакала, а он взял кольцо за треть цены, потому что деньги были у него, а нужда у неё, и в этом-то, полагал он, и весь закон жизни: у кого нужда, тот и платит, а у кого мешок, тот и назначает цену. Злодеем он себя не считал, боже упаси, он считал себя умным. Злодеи, рассуждал Гаврила Ефимович, это те, кто грабит с ножом на большой дороге; а он никого не грабил, он торговал, честь по чести, по обоюдному согласию, только согласие это всякий раз выходило на его сторону, потому что мешок перевешивал слёзы. Так устроен мир, и не им он заведён, а Гаврила Ефимович лишь умнее прочих пользуется тем, как оно заведено.
Ходили, правда, той осенью по базару какие-то смутные слушки, будто с деньгами что-то затевается, будто менять их будут. Гаврила Ефимович эти слушки слышал краем уха и только посмеивался в жирный подбородок. Пугали и раньше. Деньги — они деньги и есть, рубль — он рубль. Как это его вдруг «поменяют»? Что он, дитя, пугаться бабьих сказок? Государству его мешок не по зубам: мешок дома, под половицей, тихий, никому не ведомый, и рука у государства коротка достать то, о чём оно и не знает. Так Гаврила Ефимович отмахивался от слушков и спал спокойно на своих кирпичах, сытый, уверенный, и последняя его спокойная ночь была как раз накануне.
А наутро всё и грянуло, и грянуло буднично, как всегда и приходит большая беда. Сосед, забежавший ни свет ни заря, взбудораженный, крикнул с порога, что по радио объявили реформу. Деньги, мол, меняют. И карточки отменяют, разом, с нынешнего дня. Гаврила Ефимович спросонок не понял, отмахнулся было, какая, мол, реформа, что мелешь спозаранку, но сосед тыкал в тарелку репродуктора, откуда и вправду лился ровный, торжественный голос диктора, и Гаврила Ефимович стал вслушиваться.
Диктор читал не спеша, важно, и всё, что он читал, было для страны доброй вестью, а для Гаврилы Ефимовича смертным приговором. Отменяются карточки. Устанавливается единая цена. Старые деньги обмениваются на новые. И по мере того как Гаврила Ефимович вслушивался и понимал, сытая уверенность сходила с его жирного лица, будто её смывали, а на смену ей выползал холодный, липкий страх, какого он не знавал во всю свою войну, отсиженную по тылам да по базарам.
Меняли деньги. Старые на новые. Но меняли — и вот тут у Гаврилы Ефимовича похолодело в животе — не как-нибудь, а по-разному: у кого деньги в сберкассе, на книжке, на виду, тому меняли хорошо, почти рубль за рубль. А у кого наличными, на руках, в мешке — тому десять старых за один новый. Десять за один.
Гаврила Ефимович сидел на кровати в исподнем, толстый, обмякший, и в голове его билась, не умещаясь, эта цифра. Десять за один. У него под полом лежали мешки, набитые старыми рублями, — сотни тысяч, богатство, о каком работяга и мечтать не смел. И вся эта гора по новому счёту стоила теперь десятую долю. Копил-копил, а от копленого оставалась десятина. Девять частей из десяти сгорали дотла, разом, за одно утро, за один голос из тарелки.
Он вскочил, заметался. Нет. Не может быть. Что-то придумать. Куда-то деть. Спасти. Он человек ловкий, он всю жизнь выкручивался, вывернется и теперь. Надо только сообразить, куда пристроить мешок, покуда он не сгорел совсем.
В банк? Положить на книжку, чтоб пошло по-хорошему, рубль за рубль? Он кинулся было к этой мысли, как утопающий, и тут же выронил её, потому что был не дурак и мигом смекнул: не выйдет. По-хорошему меняли то, что лежало на книжке уже давно, до нынешнего утра, честно нажитое, на виду. А припрись он сейчас с мешком наличных класть их на книжку, его первым делом спросят: откуда, милый, столько? Всю войну на что жил, коли в казне ни копейки не значился, а тут вдруг мешок? С такими деньгами в банк соваться всё едино что самому на себя донос писать.
И всё же он не утерпел, побежал к сберкассе, поглядеть хоть, что там. А там стоял хвост, длинный, и он послушал, о чём говорят, и увидел, как оно делается. Впереди него мужчина в пальто понёс сумму покрупнее, и кассирша, не подымая голоса, спокойно спросила его те самые слова, которых Гаврила Ефимович боялся: откуда деньги, гражданин, где работаете, чем нажили. И мужчина стал что-то мямлить, краснеть, а из-за перегородки уже поглядывал на него внимательный человек в штатском, тихий, приметливый. И Гаврила Ефимович, поглядев на это, тихонько попятился из очереди и вышел вон, потому что понял: сунься он сюда со своим, его сгребут прежде, чем он рот раскроет. Банк был для честных, а он честным не был, и вот это, всю жизнь бывшее его хитростью, впервые обернулось против него.
Тогда — товар. Скупить, покуда старые деньги ещё в ходу, всё, что можно: золото, вещи, что угодно, лишь бы сбросить обречённую бумагу, обратить её хоть во что-то, что не сгорит. Он оделся наскоро, схватил сколько мог унести и кинулся на базар, на толкучку, где всю жизнь был как рыба в воде.
А на толкучке был кабак вверх дном. Оказалось, Гаврила Ефимович не один такой умный. Все мешочники города, все, кто сидел на наличных, сообразили в то утро одно и то же и разом кинулись сбывать дохлую деньгу, скупать хоть что-нибудь. И оттого вышло чудо, невиданное дело: за старые деньги никто ничего не продавал. Продавцы, бабы с молоком, мужики с салом, барыги с золотишком, — все всё поняли, все попрятали товар и на старые рубли только смеялись в лицо. «Убери свои фантики, дядя. Кому они завтра нужны, твои бумажки? Неси новые, тогда поговорим». За обречённые деньги не брали даже задёшево, не брали вовсе, потому что зачем брать то, что через несколько дней превратится в десятину себя. Мешок Гаврилы Ефимовича, ещё вчера всесильный, за одно утро сделался никому не нужен. На него нельзя было купить ни золотника золота, ни фунта сала. Бумага, труха.
Кинулся он первым делом к знакомому золотишнику, к тому, у кого не раз брал по-крупному, с кем был, считал, приятель. Тот сидел на своём месте, у глухого угла, спокойный, будто ничего и не стряслось, и, завидев запыхавшегося, потного Гаврилу Ефимовича, всё понял наперёд и усмехнулся.
— Золото есть? — выдохнул тот, разворачивая пачку. — Бери сколько хочешь. Плачу вдвое против вчерашнего. Втрое давай!
— Золото есть, — сказал золотишник, не двигаясь с места. — А вот того, чем ты платить собрался, у меня уж нету охоты брать. Ты чем платишь-то, Гаврила Ефимыч? Вот этим? — Он кивнул на пачку с ленивым презрением. — Так это ж покойник, а не деньги. Труп. Мне его на что, стены оклеивать? Неси новые, тогда и золото твоё. А за это нынче и семечек не отпускают.