— Отправляй птиц. Голубей, воронов, гонцов. К рассвету вся Италия должна начать чесаться от наших блох.
Джованни собрал свитки, поклонился и исчез в тени, словно растворился. Он умел быть незаметным. Идеальный инструмент.
Одиночество вернулось. Но теперь оно не было пустым. В голове гудели голоса будущих мертвецов. Графы, маркизы, наемники… Шахматные фигуры из кости и мяса. Забавно, как они цепляются за свои маленькие жизни, за свои титулы, за свои клочки земли. Они не понимают, что они уже мертвы. Просто ещё не упали.
Тело затекло от долгого сидения. Мышцы требовали движения, а разум — отдыха. Но не сна. Сон — это для смертных. Бессмертному нужно другое забвение.
Взгляд упал на книжный шкаф, где среди церковных фолиантов прятались томики запретной литературы. Овидий. «Искусство любви». Катулл. Стихи, полные страсти и грязи. Куда честнее, чем елейные псалмы.
Подошел к окну. Ночь над Вероной была густой, бархатной. Звезды висели низко, крупные, яркие, равнодушные. Они видели падение Трои. Видели, как горел Рим. Видели, как Аттила топтал эти земли. Теперь они смотрят на Виктора Крида.
Интересно, смеются ли они? Или им всё равно? Скорее всего, второе. Вселенной плевать на муравьиные возни на маленьком шарике грязи. И в этом есть своя, особая свобода. Если небесам плевать, значит, нет никаких правил, кроме тех, что мы придумываем сами. Нет греха. Нет добродетели. Есть только сила, воля и желание.
Желание. Оно проснулось внезапно, горячей волной в паху. Адреналин от составления планов убийств требовал выхода. Энергия смерти должна трансформироваться в энергию жизни. Таков закон равновесия. Таков закон зверя.
Нужно сменить обстановку. Хватит чернил. Хватит карт. Хватит запаха пыли. Душа требовала вина — настоящего, а не того пойла для толпы. И тела. Горячего, податливого, живого тела, в котором можно забыться, утонуть, растворить свою вековую усталость.
Рука дернула шнур звонка. Не для того, чтобы вызвать слуг для работы, а чтобы подготовить покои.
— Сжечь черновики, — приказ пустоте, зная, что «Тень» слышит. — И принесите мне «Фалернское». То самое, что мы нашли в подвалах Альбицци. Оно ждало сто лет. Пора его выпустить.
Дверь кабинета закрылась за спиной с тяжелым стуком, отсекая мир интриг. Коридор вел в личные покои. Там был другой мир. Мир шелка, бархата и порока. Мир, который Виктор создал для себя, как маленькую награду за то, что он тащит этот проклятый город на своем горбу.
Шаги стали быстрее. Предвкушение. Оно было острее, чем перед боем. В бою ты можешь умереть (ну, или испытать сильную боль), а там… там ты можешь на мгновение почувствовать себя живым. По-настоящему живым. Не памятником, не легендой, не монстром. А просто мужчиной.
Свечи в коридоре дрогнули от сквозняка. Тени на стенах сплелись в причудливом танце, напоминая тела любовников. Или борющихся зверей. Грань была тонка. И Виктор собирался перейти её с наслаждением.
Пора смыть с рук невидимую кровь и окунуть их во что-то более приятное. Италия подождет до утра. Хаос запущен, шестеренки крутятся. А сейчас время для Епископа снять маску и выпустить наружу Диониса.
Тяжелые дубовые двери, обитые изнутри войлоком и кожей, захлопнулись с мягким, глухим стуком, отсекая не только звуки внешнего мира, но и саму его суть. Там, за порогом, осталась грязь политики, вонь интриг, липкий страх подчиненных и фальшивый блеск величия. Здесь, в святая святых епископских покоев, царила иная атмосфера. Воздух здесь не дрожал от напряжения, он был густым, напоенным ароматами сандала, старого воска и пыли веков. Тишина обволакивала, как пуховое одеяло, глушила шаги, успокаивала пульс, все еще стучавший в висках ритмом военной тревоги.
Сбрасывание одежды превратилось в ритуал очищения. Жесткий, пропитанный потом кожаный дублет полетел в угол, туда, где уже валялись стоптанные сапоги. Лен рубахи, прилипший к спине, последовал за ними. Кожа с наслаждением вдохнула прохладу комнаты. Освобождение. Тело, испещренное шрамами — картой прошлых ошибок и побед, — распрямилось, хрустнув суставами. Каждый шрам помнил боль, но сейчас боль спала. Сейчас время неги.
Халат из тяжелого китайского шелка, цвета ночного неба, скользнул по плечам, лаская кожу прохладной тканью. Никаких завязок, никаких пуговиц. Свобода движений. Ткань струилась при ходьбе, создавая иллюзию крыльев. В этом было что-то декадентское, почти порочное — носить на себе состояние целой деревни, пока за стенами люди считают медяки на хлеб. Но совесть — это рудимент, атрофировавшийся еще пару столетий назад. Роскошь — не грех. Роскошь — это амортизатор, смягчающий удары вечности.
Взгляд привычно скользнул по стенам. Книжные шкафы, тянущиеся до самого потолка, были забиты фолиантами. Здесь не было церковных догматов или житий святых — этот мусор пылился в официальной библиотеке. Здесь жили настоящие боги. Платон, Сенека, Лукреций. Свитки, спасенные из горящей Александрии, кодексы, выкупленные у арабских торговцев за вес золота. Мудрость мертвецов, которые знали о жизни больше, чем все ныне живущие кардиналы вместе взятые.
Но сегодня не до философии стоиков. Сенека слишком сух, он учит терпеть, а терпеть сегодня не хотелось. Хотелось чувствовать.
Шаги, утопающие в мягком персидском ковре, направились к резному шкафчику в углу. Там, в темноте и прохладе, спало сокровище. Не золото, не камни. Что-то куда более ценное. Бутыль темного, почти черного стекла, покрытая слоем вековой пыли и паутины. Горлышко залито сургучом, настолько старым, что он потрескался, став похожим на засохшую кровь.
Пальцы бережно коснулись холодного стекла. Это вино было старше самой Вероны в ее нынешнем виде. Его лозы пили солнце на склонах Везувия еще до того, как вулкан решил похоронить Помпеи. Или, может быть, это был урожай с виноградников Бургундии времен Карла Великого? Этикетка давно истлела, осталась лишь память и интуиция.
Штопор — изящная стальная спираль с рукоятью из кости — вонзился в пробку с тихим скрипом. Пробка сопротивлялась. Она срослась со стеклом, не желая покидать свое убежище. Нужно действовать осторожно. Одно неверное движение — и крошки упадут внутрь, оскверняя нектар. Медленно, с хирургической точностью, рука поворачивала инструмент. Натяжение… Скрип… И, наконец, мягкий хлопок — звук освобожденной души.
Аромат вырвался наружу джинном из лампы. Он не распространялся, он взрывался. Комнату мгновенно наполнил запах вяленой вишни, кожи, трюфелей, влажной земли и чего-то неуловимого, что можно назвать только запахом Времени. Ноздри жадно втянули этот букет. Голова слегка закружилась еще до первого глотка.
Хрустальный кубок, тонкий, как лепесток розы, принял в себя густую, тягучую жидкость. Цвет был глубоким, гранатовым, с кирпичным отливом по краям — признак благородной старости. Вино не лилось, оно стекало, словно масло, оставляя на стенках бокала «ножки», медленно ползущие вниз.
Первый глоток. Не пить. Держать во рту. Позволить жидкости омыть язык, согреться теплом тела. Вкус ударил по рецепторам симфонией. Сначала терпкость, вяжущая рот, затем сладость переспелых фруктов, и наконец — долгое, сложное послевкусие с нотками дыма и пряностей. Это было не вино. Это была история, закупоренная в стекло. Люди, давившие этот виноград, давно превратились в прах, их империи пали, их боги забыты. А вино живо. Оно победило смерть.
Тело само опустилось в глубокое кресло у камина. Огня не было — лето, — но в очаге мерцали свечи, создавая уютный полумрак. Ноги вытянулись на пуфе. Блаженство.
Рука потянулась к столику, где лежала небольшая книга в потертом кожаном переплете. Никаких золотых тиснений, простая, рабочая книга. Катулл. Римский развратник и гений.
Страницы шуршали под пальцами. Латынь. Родной, грубый, честный язык, на котором можно отдавать приказы легионам и шептать непристойности любовнице. Взгляд зацепился за строки:
'Vivamus, mea Lesbia, atque amemus,
rumoresque senum severiorum
omnes unius aestimemus assis!'