— Ты не бойся, — объяснял он, ведя меня по коридору. — У нас нормально. У нас лучше, чем в русской общаге. Там пьют, у нас торгуют.
Я был уверен, что у нас торгуют, а здесь — пьют не меньше, но спорить не захотел.
У лестницы нам встретился щуплый темнокожий парень в кожаной куртке, который поздоровался с Ассаном чрезвычайно радушно и с ходу поинтересовался, не нужно ли гостю чего.
— Иди, Мамаду, — отрезал Ассан. — Гость мой.
— Я же просто спросил.
— Ты никогда просто не спрашиваешь.
Мамаду удалился без обиды, как человек, у которого таких попыток за вечер двадцать.
— Он что, правда шакал? — уточнил я.
Ассан посмотрел на меня с уважением.
— Тебе у метро сказали? Значит, до самого метро дошла слава. — Он покачал головой. — Нет, он не шакал. Он торговец, просто плохой.
Коридор седьмого этажа пах одновременно жареным луком, специями, которым я не знал названия, табаком и общажной сыростью. Из-за одной двери гремела музыка — что-то духовое, латинское, живое. Из-за другой шла тихая арабская речь нараспев. Мимо прошли двое, поздоровались с Ассаном на языке, который я опознать не смог даже приблизительно.
Это была, наверное, самая нерусская сотня метров, по которой я ходил за две жизни, и находилась она в двадцати минутах от Кремля.
— Тебе что надо-то? — спросил Ассан.
— Кино. На кассетах.
— Кино у всех есть. У кого какое. — Он загнул палец. — У арабов — кино египетское. Драмы. Три часа мужчина плачет, потом женщина плачет, потом оба плачут, потом свадьба. Русские не берут.
— А ещё?
— У кубинцев — американское, но всё старое и всё с испанским звуком. Ещё у кубинцев музыка, но её не продают, её слушают. — Второй палец. — У вьетнамцев — боевики. Хорошие боевики, гонконгские, только копия… — Ассан сделал рукой волнообразное движение, означавшее, видимо, качество, — плавает.
— Плавает — это плохо.
— Это дёшево, — поправил Ассан. — Ты сам решай, чего тебе.
— А у ваших? — спросил я. — У африканцев?
— У наших кино нет, — с достоинством ответил Ассан. — У наших музыка. Но её тоже не продают.
— Слушают?
— Танцуют.
Он остановился у двери с бумажкой «Стучать!!!» — три восклицательных знака, один подрисован фломастером, — и дверь эта оказалась его собственной.
— Только сразу говорю: у нас не деньгами.
— А чем?
Ассан посмотрел на меня с жалостью человека, объясняющего очевидное.
— Всем. У нас тут рынок. Это у вас, у русских, культуры бартера нет — вы всё в рубли переводите. А рубль, — он поднял палец, — это не ценность. Рубль — это очередь.
Я подумал, что за одну эту фразу его можно было бы взять в мой коммерческий отдел той жизни без всяких собеседований.
Рынок работал так.
Стоимость кассет выражалась не в рублях, а в том, что было нужно владельцу и чего не было в магазине, и стоимость эта держалась в голове у каждого обитателя коридора.
За следующий час я узнал, что джинсы идут по две кассеты, что чистая кассета сама по себе валюта высшей пробы (за одну чистую дают полторы записанных), что советские значки уходят на родину пачками и что за импортную зубную пасту можно получить час чужого видеомагнитофона.
Отдельного изучения заслуживала солдатская шапка-ушанка: за неё давали кассету, и брали её, как объяснил Ассан, исключительно чтобы сфотографироваться в ней на фоне снега и отправить домой. Носить не носили. «В ней жарко и она колется. Но мама должна видеть, что сын в России». Таким образом, четверть коридора имела дома в Африке фотографию в ушанке, и, по прикидкам Ассана, ушанок в общежитии было больше, чем в ближайшей воинской части.
Отдельной статьёй шёл чай.
— Индийский, — объяснял Ассан благоговейно. — Со слоном. Настоящий. Кубинцам не давай, они его на кофе меняют, а сами не пьют.
— А кому давать?
— Мне давать.
Логика была безупречной. Чая у меня, к сожалению, не было. Зато была одна вещь, которой не было ни у кого в этом коридоре, и вещь эта лежала в кармане пиджака.
Я показал Ассану фотографию Брюса Ли.
Свою, отпечатанную в ванной, ту самую, где я вытянул тени и выровнял контраст, — две штуки из старых запасов случайно завалялись в пиджаке с ноября.
Ассан взял её двумя пальцами, поднёс к лампе и надолго замолчал.
— Откуда?
— Сам печатаю.
— Ты фотограф?
— Я по кино.
— Слушай, — Ассан оторвался от карточки. — У нас за такое… Знаешь что? Пошли к Хосе. Хосе тебе кассету даст. Хосе за Брюса Ли мать родную даст.
Насчёт матери он, как выяснилось, преувеличил незначительно.
Хосе, кубинец из Сантьяго-де-Куба, жил в комнате, обклеенной изнутри вырезками из журналов, и держал в этой комнате культ.
Культ был посвящён двум богам: революции и кино. Над кроватью висел Че, рядом с Че — вырезанный из «Советского экрана» Брюс Ли, и оба смотрели в одну сторону.
— Ой, — выдохнул Хосе, увидев мою карточку.
Дальше он говорил минут пять, из которых по-русски было процентов сорок, и суть сводилась к тому, что вот у него что есть, а вот такого нет, а вот такого качества нет ни у кого во всей общаге, и где я это взял.
— Сам печатаю.
— Ещё есть?
— Одна. Но могу прислать.
Хосе схватил мою руку и потряс её, как насос.
Кассеты у него были в чемодане под кроватью, и чемодан этот оказался кладбищем несбывшихся ожиданий: американское кино с испанским дубляжом, записанное родственниками с кубинского телевидения. «Челюсти» по-испански. «Рокки» по-испански. Какой-то вестерн, где Клинт Иствуд разговаривал голосом, идеально подходящим для рекламы курорта.
— Русские не берут, — Хосе развёл руками. — Смотрят пять минут, говорят: не понимаю. Я говорю: там же всё видно! Он говорит: не понимаю.
Я перебирал чемодан и чувствовал знакомое тепло под ложечкой.
Опять неликвид. Опять брак по чужой логике — и опять товар по моей, потому что мне звуковая дорожка не нужна вообще ни в каком виде: я её выключаю.
Испанский. Немецкий. Японский, до которого я пока не дошёл. Вся страна отбраковывала кассеты по признаку, который для меня не существовал.
— Беру три, — я отобрал те, где картинка была четче. — Что за них хочешь?
— За те три? — Хосе задумался, глядя на моего Брюса. — Одну карточку.
— За три кассеты одну фотографию?
— Ты не понимаешь, — серьёзно объяснил Хосе. — Кассета — это кино. Кино я посмотрел, и всё. А это, — он поднял карточку, — это на стену. Навсегда.
Спорить с человеком, у которого своя теория ценности, я не стал.
Из комнаты Хосе я вышел с тремя кассетами, отдав фотографию, отпечатанную из рубля бумаги и полутора часов ночного времени. Курс получался такой, что стародольские спекулянты удавились бы от зависти.
Дальше был арабский коридор.
Там мне налили чаю — настоящего, с кардамоном, в маленьких стаканчиках, — и полчаса очень вежливо показывали египетские мелодрамы, каждую предваряя фразой «это лучший фильм». Четвёртую предварили фразой «а это самый лучший», и в интонации я услышал, что запасы превосходной степени у хозяина не ограничены. Я честно посмотрел куски четырёх. Все четыре были про любовь, разлуку, семейную честь и заканчивались, судя по объяснениям, слезами.
Брать я не стал и объяснил почему: у меня в зале сидят слесари, каратисты и тётя Валя со шваброй.
Хозяин комнаты, серьёзный юноша по имени Валид, подумал и признал аргумент, добавив к нему совет:
— Женщинам показал бы, — заметил он. — Женщинам это хорошо идёт.
Я мысленно записал совет в тетрадь. Совет был профессиональный: Валид, судя по всему, разбирался в аудитории лучше половины советского кинопроката — тот делил зрителя на «трудящихся» и «молодёжь», а Валид сразу на мужчин и женщин, и Валид был ближе к кассе.
У вьетнамцев боевики действительно плавали, а торговались они коллективом: в комнате жили пятеро, и по каждому вопросу все пятеро совещались, тихо и быстро, после чего итог совещания оказывался ровно тем же, что был до него. Я посмотрел десять минут и отказался: то, что Ассан называл «плавает», было шестым поколением, а шестое поколение у меня уже показывал Палыч. Пятеро посовещались и не обиделись.