Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Была.

— Ну и что комиссия?

— Одиннадцать минут. Три подписи.

Спиридон крякнул и полез в яму смотреть, что я там наворотил. Смотрел он долго, руками ничего не трогал и вылез с таким лицом, будто ему объяснили нечто, чего он и без того знал.

— Мехи, — напомнил он.

Мехи я тянул два часа, до темноты, и это оказалась работа приятная и совершенно безнадёжная: кожа на них ссохлась и по краю пошла трещинами, а трещины эти можно было прижать планкой, но прижимать их следовало лет пять назад. Я сделал что мог, и воздух они стали травить вдвое меньше.

Спиридон сидел на чурбаке и глядел в огонь.

— Ты, Егорша, зачем под чужие машины лазаешь? — спросил он посреди работы. — Третий день лазаешь. Люди замечают.

— Считаю.

— Чего считаешь?

— Сколько их поднять можно, если взяться.

Старик помолчал, подкинул в горн и опять уселся.

— Дело такое. Считать — считай, тут ничего худого нет. А вот людей по бумаге не считай, потому что по бумаге у нас в мастерской одиннадцать человек, а работают из них четверо, и не те, на кого подумаешь.

— А кто?

— Тюрин Игнат. — Он не отрывался от огня. — Хромой, его отовсюду списали. А руки у него такие, что я ему свою кувалду даю, а я её никому не даю. Кораблёва Дуська — баба, а счёт держит в голове лучше учётчика, только её к счёту не подпускают, у ней четверо и, стало быть, характер. Мальчишка Гущин, Санька: этот ничего не умеет, зато спрашивает. Спрашивающий человек, Егорша, за месяц выучится, а несп­рашивающий и за год нет.

Он назвал ещё двоих и замолчал.

— И вот что, — прибавил он, когда я уже собирал инструмент. — Кого позовёшь — тем и ответишь. Позовёшь и не вытянешь — с них после спросят больше, чем с тебя. У тебя-то уж всё равно начёт, а у них пока ничего нет.

Это была самая длинная его речь за всю ту неделю, и до сих пор считаю, что она стоила дороже съёмника.

Следующие три ночи я писал, а дни у меня уходили на другое.

По своей машине работать смысла уже не было: без вкладышей и без шлифовки шейки она оставалась грудой, а вкладышей мне никто не выдал бы и после отпуска инженера. Поэтому днём я делал другое — ходил по двору и смотрел чужие машины.

Занятие оказалось увлекательным и почти безнаказанным. Человек без наряда, как я уже говорил, в казённом хозяйстве невидим, а если он к тому же лазает под чужой техникой с тряпкой, то невидим совершенно: всякий, кто его заметит, решит, что так надо, — раз лазает, значит, велели.

За три дня я обошёл двадцать девять машин. Смотрел я по короткому списку, который у меня в той жизни висел в мастерской на гвозде: люфт в сопряжениях, состояние гусеничного полотна, стук в шатунных при прокрутке, цвет и запах масла, следы подтёков, ступенька в гильзе, если есть доступ, и — отдельной строкой — что именно на этой машине уже пытались чинить и чем это кончилось.

Последнее видно лучше всего. Всякая ремонтированная деталь рассказывает не только про поломку, но и про человека, который её ставил: спешил он, боялся, ленился или делал на совесть, не имея нужного. Заваренная трещина, положенная широким неровным швом поверх старой, говорит, что варил её человек, которому эту машину завтра сдавать, а послезавтра не видеть; аккуратно расшитая и проваренная в два прохода — что варил тот, кто на ней же и поедет.

К третьей машине я поймал себя на том, что мне хорошо.

Это, надо признаться, было единственное чистое удовольствие за всю ту неделю, и удовольствие довольно постыдное: вокруг стояла разорённая станция, у людей не выходили трудодни, у моей матери описали корову, — а я ползал под чужими тракторами, трогал ногтем ступеньку в гильзе и радовался, как радуется всякий мастеровой, которому дали наконец разложить перед собой большую и понятную задачу. Совестно мне стало только к вечеру, и то ненадолго.

Записывал я всё это огрызком карандаша на обёрточной бумаге, которую таскал из-под подшипников, и к вечеру третьего дня листов набралось тридцать штук, и лежали они у меня под ватником, отчего я ходил по двору с видом человека, у которого болит грудь.

Из этих тридцати листов выходило вот что.

Из двадцати девяти машин на ходу двенадцать. Из семнадцати стоящих девять требуют работы, которую можно сделать здесь и своими руками. Ещё пять — работы, для которой нужна одна привозная деталь на машину, и все пять деталей помещаются в одном мешке. И только три машины стоят по-настоящему: там либо блок, либо коленвал, либо, как у меня, всё сразу.

То есть парк был не мёртвый. Парк был брошенный, а это совсем другой диагноз и лечится совсем иначе. Мёртвое хозяйство узнаётся по тому, что в нём кончились люди; брошенное — по тому, что люди есть, ходят на работу, получают наряды и совершенно точно знают, что от их работы ничего не переменится. Первое лечится деньгами и техникой, второго ни деньгами, ни техникой не поправить.

Оставалось выяснить, отчего девять машин, которые можно поднять за неделю, стоят с весны, — и вот тут я и упёрся в главное.

Их некому было поднимать не потому, что рук не хватало. Рук хватало: в мастерской числилось одиннадцать человек, и они каждый день приходили, и каждый день что-то делали. Они делали то, что было в наряде. А наряд писался на срочное, срочным считалось то, что сломалось сегодня, — и получалось, что мастерская круглый год чинила то, что ломалось, и ни одного дня не чинила то, что стояло.

Устройство простое и совершенно безотказное. Оно, я думаю, работает и сейчас, и работать будет всегда, потому что каждый отдельный человек в этой цепочке поступает разумно: бригадир пишет в наряд то, что горит, потому что за то, что горит, с него спросят завтра, а за то, что стоит с весны, — никогда; мастерская делает то, что в наряде, потому что за самовольство спросят с неё; директор утверждает наряды, потому что он их и завёл. И только если отойти на три шага и посмотреть на всё сразу, видно, что двадцать человек честно и старательно занимаются тем, чтобы ничего не менялось.

Писал я по ночам, в мастерской, подтащив лампу к самому верстаку, и переписывал трижды. Первый раз получилась докладная — с обидой, с намёками на Шумкова, с подчёркиваниями. Я её сжёг в горне. Второй раз получилась лекция: я снисходительно толковал человеку, двадцать лет проработавшему в этом деле, что такое узловой ремонт. Её я тоже сжёг.

С третьего раза вышло то, что нужно, — полторы страницы. Сверху таблица: машина, что с ней, что нужно, сколько часов, кто может сделать. Снизу три строки: что будет, если начать двадцать первого; что будет, если начать первого августа; и что будет, если не начинать.

В бумаге не стояло ни одного слова про Шумкова и ни одного слова про меня.

Читатель, вероятно, ждёт, что тут я пошёл к директору и всё изменилось. Читатель опять забегает вперёд. Сперва я три дня не мог к нему попасть.

* * *

Контора стояла напротив мастерской, и в приёмной у неё сидела женщина по имени Валентина Петровна, которая знала про МТС больше директора и не признавалась в этом даже себе.

— Занят, — объявила она в первый день, не поднимая головы.

— Занят, — повторила она во второй, уже с некоторым удовольствием.

На третий она отложила перо и оглядела меня уже иначе.

— Ты по какому вопросу-то?

— По подготовке к уборке.

— А ты кто такой будешь?

— Тракторист второй бригады, Ветлугин.

Валентина Петровна поглядела на меня долгим взглядом, каким глядят на человека, который принёс в починку часы, а сам без штанов.

— Иди работай. — Сказано это было не зло, даже почти ласково. — Ты бы ещё по международному положению пришёл.

Двадцатого июля я пришёл в шесть утра и сел на ступеньку крыльца.

Гречко появился в семь. Был он грузный, лысеющий, красный лицом, шёл, приволакивая правую ногу, и на шее у него от воротника вверх уходил старый ожог. Он скользнул по мне взглядом и прошёл мимо. Через сорок минут дверь распахнулась.

— Ветлугин! — рявкнули изнутри так, что Валентина Петровна вздрогнула и уставилась на меня с интересом. — Зайди.

8
{"b":"977025","o":1}