И налог, который в этой избе был третьим членом семьи.
Про налог Нюрка рассказывала подробно, потому что она одна в семье умела читать извещения.
— За прошлый год осталось двести семнадцать рублей. Это которые не доплатили. А за этот год насчитали ещё, и надо было внести к первому июня, а мы внесли двадцать. И теперь пеня.
— Сколько пеня?
— Каждый день понемножку. — Она заглянула мне в лицо снизу вверх. — Это много?
— Это, Нюрка, и есть много.
Она обдумала это и кивнула. Прошли мы ещё с версту, и она сказала другим голосом, будто извиняясь:
— А в извещении за прошлый год телка два стоят. У нас один.
— Как это два?
— Не знаю. Я маме показывала, а мама сказала — им виднее. Может, я неправильно прочитала.
Читала она хорошо. Это я уже понял.
Считать налог в те годы было занятие увлекательное, вроде решения задачи с несколькими неизвестными, из которых половина не сообщается. Брали его тогда с дохода двора, а доход считали по нормам: столько-то с коровы, столько-то с молодняка, столько-то с сотки под картошкой и особо — с плодового дерева. Дерево, заметьте, могло не родить ни яблока: доход с него всё равно полагался, потому что дерево росло, а раз росло — значит, приносило.
Через три недели этот порядок отменят и заменят твёрдой ставкой с сотой гектара, и двор Ветлугиных станет платить впятеро меньше. А осенью, на пленуме, спишут и недоимку за прошлые годы — всю, до копейки, по всей стране.
Для меня всё это уже однажды случилось. И я шёл рядом с девочкой, которая только что спросила, много ли две десятых процента в день, и сказать ей ничего не мог. Скажешь — она передаст матери. Мать передаст соседке. Соседка — на ферме. И через неделю в Кулигах будут говорить, что Егорка Ветлугин где-то узнал, будто налог отменят, а это уже такой разговор, за который в те годы можно было поехать далеко и надолго.
Так что я шёл и молчал.
Если читатель ждёт, что я тут же придумал, как всё исправить, то читатель напрасно ждёт. Я в тот час не придумал ничего, кроме одного простого соображения: денег нет и не будет, значит, доставать надо не деньги. Доставать надо два месяца.
* * *
Изба Ветлугиных стояла третьей с краю.
Угол действительно сел, и слега, которую под него подвели, за две зимы вошла в землю сама и теперь подпирала уже больше по привычке. Крыльцо было выметено. Возле крыльца стояли двое мужиков в чистом и курили, и по тому, как они стояли — далеко от двери и лицом к дороге, — я понял, что это понятые и что им неловко.
Из сеней тянуло сразу всем: кислым от квашни, дымом от вчерашней топки, сухой травой с потолка — и поверх этого тёплым коровьим, потому что телёнок стоял тут же, за перегородкой.
Мать вышла на крыльцо, когда мы были ещё у изгороди.
Прасковья Тимофеевна оказалась невысокой, суховатой, с руками, у которых суставы выпирали шишками. Ей было сорок семь, а на вид — за шестьдесят, и это не преувеличение и не жалостливый оборот: ферма, двадцать два года, дойка руками три раза в день.
Она посмотрела на меня и ничего не сказала.
Я поднялся на крыльцо и шагнул через порог. В сенях я остановился. Нюрка за спиной у меня тихо охнула. Мать в дверях смотрела мимо меня, в угол, где висела икона в вышитом полотенце, и лицо у неё было такое, будто её при людях толкнули.
Я перекрестился. С опозданием на четыре секунды и, надо полагать, не совсем так, как надо, — но перекрестился.
Мать отвернулась к печи.
— Садись. Щи есть.
Аркадий Сидорович Мелёшин сидел за столом, разложив бумаги, и был он человек лет пятидесяти, аккуратный, в наглаженной рубахе, с портфелем, поставленным на лавку отдельно. Он не был ни злым, ни жадным. Он был усталым, и это оказалось хуже.
— Ветлугин Егор Кузьмич? — спросил он, поглядев в лист. — Вы, значит, сын. Хорошо, что пришли, при вас и оформим. Я вам сразу скажу, чтоб вы не думали, будто я тут по своей воле. Недоимка по вашему двору за прошлый год двести семнадцать рублей, за текущий год к сроку не внесено, пеня начисляется. По истечении срока я обязан составить опись имущества и передать дело в народный суд. Суд вынесет решение, и изымут ровно столько, сколько нужно для погашения. Ни рублём больше.
— Что в описи? — спросил я.
Он повернул лист ко мне.
Список был короткий. Я прочитал его дважды.
Швейная машина. Самовар. Тулуп овчинный, один. И корова Майка, шесть лет, тёлка чёрно-пёстрая.
— Корову зачем?
— По сумме не хватает без коровы, — сказал Мелёшин просто. — Швейная машина да самовар — это, Егор Кузьмич, рублей на сто пятьдесят от силы. А недоимка с пеней уже под триста. Я не корову описываю. Я сумму набираю.
Есть люди, которые в такую минуту начинают кричать. Есть, кто начинает просить. Я работал с обеими породами и знаю, что первая порода добивается ровно ничего, а вторая — иногда отсрочки, но такой ценой, что лучше бы кричала.
Я сел на лавку напротив.
— Аркадий Сидорович, а по какой норме доход с двора считали?
Он поднял голову. В глазах у него мелькнуло то самое, что мелькает у всякого специалиста, когда его вдруг спрашивают по существу.
— По установленной.
— Это я понял. Извещение за прошлый год покажите.
Он порылся в папке и подал. Я прочитал его дважды, как давеча опись.
— Тут стоит доход с двух голов молодняка. А молодняк у нас один. Второго свели в позапрошлом декабре, и сдали его на мясопоставку, и квитанция должна быть.
В избе сделалось очень тихо.
— Мам. — Я не оборачивался. — Квитанция есть?
Мать молчала так долго, что я успел мысленно попрощаться со всей затеей.
— В сундуке. Под холстом.
* * *
Дальше был день, который я вспоминаю с удовольствием, хотя ничего хорошего в нём не произошло.
Квитанция нашлась. Была она мятая, выцветшая по сгибу и совершенно неразборчивая в самом важном месте, но печать стояла, и число читалось.
— Это меняет сумму. — Мелёшин поднял квитанцию на свет. — Но не отменяет недоимку.
— Не отменяет. Зато отменяет вашу цифру.
— Мою цифру отменить может только райфо.
— Значит, надо в райфо.
— Надо, — согласился он охотно. — Пишите заявление о перерасчёте. К заявлению приложите квитанцию и справку сельсовета о составе двора и о наличии скота на первое января. Без справки не примут.
— А справку кто даёт?
— Никанор Ильич.
— А Никанор Ильич на покосе.
— На покосе, — подтвердил Мелёшин с сочувствием, в котором не было ни капли издёвки. — Я его сам два дня ищу.
Тут надо кое-что объяснить про устройство мира, в котором я оказался.
Бумага в этом мире была медленная. Она ходила пешком, ждала печати, лежала в райцентре, возвращалась с уточнением и снова ложилась ждать. Всякий, кто имел с ней дело, на неё жаловался, и всякий считал эту медленность бедой. А между тем медленность была единственной защитой, какая у человека имелась. Быстрая бумага в те годы означала, что тебя уже нашли; медленная — что до тебя пока не дошли руки. И если против тебя идёт одна бумага, то остановить её можно только другой бумагой, пущенной навстречу, и выигрывает тот, у кого бумага медленнее.
Мне нужно было два месяца.
Я спросил у Мелёшина прямо, сколько идёт перерасчёт. Он подумал и ответил по совести: недели три, если у них там всё гладко, а если запросят сельсовет — то и полтора месяца, и два, потому что сельсовет отвечает, когда доберётся.
— А опись?
— А опись я пока держу у себя, — сказал он. — Не из доброты. Мне же её потом переделывать.
Три недели плюс дорога плюс уточнение — это конец августа. А там сентябрь.
Никанора Ильича мы с Нюркой нашли на дальнем покосе к четырём часам.
Председатель сельсовета оказался мужиком лет шестидесяти, в соломенной шляпе и с косой, и по случаю жары он был в одних штанах, чем сильно затруднял торжественность момента.
— Печать в сельсовете. — Он не переставал точить.