— Мне лапы. Две, вот такой длины, с загибом на конце. Остальное соберу сам, у меня шпилька есть.
— Шпилька, — повторил старик. — Резьба какая?
— Двенадцать.
— Не удержит.
— Удержит, если гайку возьму с широким буртом и подложу шайбу потолще.
Старик отложил молоток и посмотрел на меня двумя глазами сразу, хотя один из них давно ничего не видел.
— Покажи, как держишь.
Я не понял, и он объяснил, не повышая голоса:
— Ключ. На верстаке лежит. Возьми да покажи.
Я взял. Ключ был рожковый, на двадцать два, стёртый по губкам так, что им уже впору крутить гайки только на снятом. Взял я его за конец, чтобы плечо длиннее, и большим пальцем поверх, чтобы чувствовать, когда пойдёт.
Старик смотрел молча. Смотрел он долго, куда дольше, чем нужно, чтобы разглядеть ключ в чужой руке.
— Дело такое, — проговорил он наконец. — Ты, Егорша, погоди.
И ушёл за перегородку. Я стоял и слушал, как он там гремит, и в этом гремении не было ни спешки, ни досады, а было понятное всякому мастеровому перебирание железа, которое лежит в углу пятнадцать лет и про которое хозяин один знает, что где.
Вернулся он с двумя полосами и с обрезком трубы.
— Из рессорной сделаю. Обычная не удержит: у тебя ж не гайка, у тебя шкив на конусе сидит. Прикипел?
— Прикипел намертво.
— Значит, будет тянуть. Значит, рессорная.
Он бросил полосы в горн и качнул мехами. Пламя поднялось и легло.
— К четвергу сделаю, — сказал он в огонь. — А ты мне за это мехи подтянешь. Они у меня который год воздух травят, а я до них не доберусь. Мне бы ещё две руки, да где их взять.
— Подтяну. Я бы и раньше подтянул, только у меня сейчас машина разобрана, и я хотел бы сперва провести дефектовку в полном объёме, чтобы потом не возвращаться.
Старик медленно повернулся.
— Чего провести?
Я услышал себя со стороны и понял, что сказал не то и не так.
— Посмотреть хотел. Всё сразу.
— А-а. — Он опять отвернулся к горну, и в голосе у него ничего не переменилось, но что-то в кузнице сделалось другим. — Ты, Егорша, гляди. Ты этак в конторе говори, там любят. А тут говори по-нашему.
Он помолчал, переворачивая полосу в углях.
— А что у тебя двигатель сгорел, так это дело обыкновенное. У нас за пять лет три сгорело, и всякий раз выходило, что сгорел он в тот самый день, когда за ним сидел кто помоложе. Мехи в четверг.
* * *
Масло отстоялось к обеду.
Я снял дощечку и посветил в ведро, и с этой минуты всё стало ясно — только я себе ещё часа два не позволял так думать, потому что вывод, сделанный до последней детали, дорого стоит.
Сверху стояла муть. Не грязь и не копоть: муть, сероватая, с рыжим отливом по краю. Я зачерпнул её ложкой и растёр между пальцами. Она размазалась гладко, без крупинок, ровным слоем — так размазывается масло, в которое попала вода. Такое масло не смазывает. Оно делает вид.
Ниже лежала пыль, тяжёлая и мелкая. Я собрал её на палец и поднёс к самому свету.
Блёстки.
Я вынес палец к окну, на солнце, и посмотрел ещё раз. Жёлто-белые, мягкие. Это шёл баббит с вкладышей.
А между ними сидели крупинки другого цвета, серо-стальные, на них я задержался дольше всего. Баббит сыплется у всякой машины, которую долго гоняли. Сталь идёт только с шейки. Сталь идёт, когда вкладыш провернуло и он начал есть коленвал.
За спиной у меня скрипнула дверь.
— Ветлугин, ты здесь, что ли?
Шумков стоял в проёме, не входя, и разглядывал разложенное на брезенте — поддон, крышки, крепёж, всё по порядку, слева направо.
Я держал палец с блёстками у самого света и опустил руку.
— Здравствуйте, Аким Прохорович.
— Ты чего это тут разложил?
— Разбираю пока.
— Разбирать — это когда собирать думают. — Он прошёл два шага и остановился у ведра. — А у тебя тут не разборка, у тебя тут выставка. Масло чего не вылил?
— Отстаивается помаленьку.
— Это ещё зачем?
— Ведро нужно, — сказал я. — Под керосин.
Это была неправда, и неправду он не расслышал только потому, что не ждал её. Он постоял ещё немного, потрогал ногтем край поддона, послушал звук и пошёл к двери.
— В четверг комиссия приедет, — сказал он от порога. — По твоей машине. Чтоб всё лежало, как лежит.
— Будет лежать в лучшем виде.
Дверь за ним закрылась не сразу: он придержал её, поглядел ещё раз на брезент с разложенным крепежом и только потом отпустил.
Комиссия в казённом хозяйстве — вещь исключительно полезная. Она приезжает и смотрит на то, чего уже нельзя поправить, и пишет, что поправить было нельзя. После этого всем делается легче: виноватый найден, бумага подшита, и можно спокойно ломать дальше.
Против комиссии у меня был один довод — что она будет в четверг, а сегодня понедельник.
Я подождал, пока стихнут шаги, и только тогда снова поднёс палец к свету. Всё это время я держал в руке единственную вещь, которая объясняла, кто и когда угробил двигатель, а человек, которому эта вещь была опаснее всего, стоял в двух шагах и глядел мне через плечо.
Показывать её сейчас не имело никакого смысла. У меня не было ни одного документа, а у него была планшетка, докладная и комиссия в четверг.
Я спустился в яму и стал смотреть шейки.
Задиры нашлись сразу. Они были уже не свежие: они успели притереться и заполироваться сверху. А поверх старых лежали новые — короткие, злые, глубокие. Так выходит, когда машину раз задрало, потом собрали и пустили дальше.
Головку я снял к вечеру. Один, лебёдкой, в три приёма, и ободрал руку о ту самую шпильку, свёрнутую под корень.
В рубашке стояла ржавая накипь. По стыку с блоком шёл след — тёмная промоина от прогоревшей прокладки, и промоина была старая. По ней вода уходила в масло не день и не неделю. Она уходила туда всё лето, понемногу, и всякий, кто открывал горловину, видел ту же самую муть, какую сейчас видел я.
Последним я посмотрел верхний край гильзы.
У гильзы, которая много отходила, наверху остаётся ступенька — там, где кольцо доходит до крайней точки и разворачивается. Её можно нащупать ногтем, и по её высоте человек, занимавшийся этим тридцать лет, назовёт наработку точнее всякой книжки.
Я нащупал её сразу, ногтем большого пальца, и повёл вкруговую.
Ступенька была такая, что машину полагалось разобрать ещё зимой. Не в конце сезона, не после уборки — зимой, в ремонт, когда для того и стоит вся мастерская и когда на это отпущены и время, и люди.
Двадцать первого июня Егор Ветлугин, двадцати трёх лет, сел в кабину и увёл в загонку двигатель, который умирал давно и умирал у всех на глазах. Он этого не знал. Он был самый молодой и, судя по всему, самый доверчивый в бригаде, а очередь садиться на такую машину в бригаде всегда доходит до самого молодого.
Я вылез, вымыл руки в керосине и сел на верстак.
Мне было жалко парня, в чьём теле я сидел. Из всех неудобных чувств, какие я перепробовал за эти сутки, это оказалось самым неудобным. Жалеть его, кроме меня, было некому.
Я сидел на верстаке, ел чужой хлеб чужими зубами и думал, что этот парень, наверное, три недели ходил и не понимал, за что с него взяли столько денег. И не спросил ни у кого. Спрашивать в двадцать три года стыдно: спросишь — значит, признаешь, что не разбираешься, а ты уже год как самостоятельный тракторист, и всякий тебе объяснит, что нечего было мотор гробить.
Он и не спрашивал. Он носил акт в кармане и разворачивал его по десять раз.
* * *
Считать я сел, когда стемнело.
Бумаги у меня не было, а был кусок обёрточной, в которую заворачивают подшипники, и огрызок карандаша из кармана. Я разгладил бумагу ладонью и разлиновал её на четыре столбца, и это, пожалуй, было первое, что я сделал в новой жизни по-своему, а не по чужой памяти.
В первый столбец пошло время машины. Она стоит с двадцать первого июня — двадцать два дня к сегодняшнему. Двадцать два дня по-хозяйски — это не двадцать три дня, это вся вспашка паров и половина подвоза. В акте эту цифру никто не написал.