Работа шла медленно: журнал вёлся по-разному, смотря по тому, кто в тот месяц был грамотнее, и три раза я начинал заново.
К четырём утра у меня получилось.
У восьми человек за пять месяцев набралось семьсот тридцать восемь часов.
Я эту цифру перепроверил дважды, потом разделил на восьмичасовой день и посмотрел на то, что вышло.
Девяносто два дня.
Три месяца работы одного взрослого мужика — отданные даром, не украденные никем, никуда не записанные и не существующие ни в одной бумаге. Не в этом году. Каждый год.
Цифру эту я тогда воспринял как удачу, а вовсе не как открытие. Мне нужно было, чем платить за утреннюю фразу, и мне было нечем, и вдруг нашлось.
Так оно чаще всего и бывает: находишь ты как раз тогда, когда ищешь выход, а истина тебе в ту минуту без надобности.
В четвёртом часу в контору заглянул Спиридон.
Он ночевал при кузнице круглый год и по ночам ходил по усадьбе, как ходит хозяин по своему двору, и наличие света в конторском окне посчитал делом, требующим проверки.
— Сидишь.
— Сижу.
Он поглядел на разложенные журналы, на исписанный лист, взял его двумя пальцами, поднёс к глазу и подержал.
— Дело такое, Егорша. — Он положил лист обратно. — Ты им завтра эту цифру покажешь, и они тебе её простят.
— Что простят?
— Вчерашнее. — Спиридон сел на подоконник. — Ты не думай, я не в укор. Ты правильно сделаешь, и цифра правильная. Я тебе про другое говорю: ты в один день человека обидел и в другой день откупился, и обошлось тебе это в одну ночь без сна.
— А как надо было?
— Не обижать, — сказал Спиридон.
И ушёл, а я остался сидеть, и до пяти утра работа у меня не шла совершенно.
Пятнадцатого утром я собрал восьмерых в мастерской, у верстака, и говорить речь не стал.
Уговоры в такой обстановке не работают. Человек, которому вчера сделали неприятно, слов вообще не слышит: он ищет, где подвох.
Поэтому я начал с двух предложений.
— Вчера я перекроил бригаду и не спросил ни у кого ни слова. Из-за этого Игнат Матвеич порвал корпус на камне, про который знал Плахин, а Лунёв с Плахиным полдня стояли. Сорок шесть гектаров вместо восьмидесяти — это моя вина, и в сводке я так и написал.
Тюрин на это только повёл бровью.
— С машин никого не снимаю. Лыков — на свою. Расклад по участкам составим сейчас, вместе, и составлять его будет тот, кто там пахал.
Кто-то шевельнулся. Лыков не шевельнулся.
— А теперь второе.
И я выложил на верстак тетрадь.
Дальше пошло то, ради чего я не спал ночь. Я вызывал по фамилии и называл человеку его собственное число.
Тюрин — сто семь часов.
Лыков — девяносто четыре.
Дроздов — восемьдесят восемь.
Сазонов — восемьдесят один.
И так все восемь, до Гущина, у которого вышло сорок девять: мальчишка, его гоняли меньше.
— Это ваши часы за пять месяцев, — сказал я. — Переезды, доставка машин, внеплановый ремонт, простой не по вашей вине. Вы их отработали. Вам за них не начислено ничего.
Молчали долго.
— Дык оно и раньше так было, — сказал наконец Плахин.
— Раньше было так. С девятого сентября вы на окладе, и эти часы теперь внутри оклада, то есть их у вас больше не отнимают. Я вам не про будущее говорю. Я вам показываю, сколько с вас взяли за прошлое, потому что вам этого никто никогда не показывал.
А в мастерской в ту минуту произошло то, чего я не планировал.
Дуся Кораблёва взяла тетрадь и стала считать вслух чужие часы — тюринские. Тюрину было пятьдесят восемь лет и он хромал, и сто семь часов у человека с ранением сорок четвёртого года звучали совсем не так, как у остальных.
А Мишка спросил, можно ли посчитать за прошлый год.
— За прошлый год нельзя, — ответил я. — Журналы за прошлый год в архиве, и я до них не доберусь.
— Дык а жалко-то как, — сказал Мишка с чувством.
И на этом сопротивление кончилось. Не потому, что я их убедил, и не потому, что признал ошибку. А потому, что человеку показали цифру, которая была про него, и показали её первый раз в жизни.
Правила мы записали в ту же тетрадь, и было их четыре, и я их привожу здесь: они потом три года работали без единой поправки.
Первое: машина закреплена за человеком, и снимает с неё только директор МТС письменно.
Второе: всякий час записывается — рабочий, переездный, ремонтный и простойный, и записывает его учётчик в тот же день, а не в конце декады.
Третье: участок берёт тот, кто на нём пахал; если не пахал никто — идём смотреть вдвоём.
Четвёртое: спорное решает бригадир, и решает вслух, при всех, и объясняет.
Пров Данилыч Лыков подписал тетрадь последним, поставил свою закорючку и сказал единственное за два дня:
— Оно, конечно, тетрадь. — Он свернул шапку и развернул обратно. — Только ты, Егор Кузьмич, эту тетрадь завёл на третий день, а бригаде девять лет. Я в ней с сорок седьмого. И ежели ты завтра пойдёшь на повышение, тетрадь твою в печку сунут, а мы останемся.
Возразить на это было нечего — и, как показал сорок девятый день после того разговора, возражать не следовало вовсе.
* * *
Шестнадцатого сентября, под вечер, ко мне подошёл Санька Гущин.
День был серый, с той мелкой моросью, которая не мочит, а въедается, и от телогреек по всему двору шёл пар.
Он ждал, пока все разойдутся, и подошёл, когда во дворе остались я да сторож.
— Егор Кузьмич. Мне бы бумагу от вас, ежели можно. Одну.
— Какую бумагу?
— В правление. Чтоб отпустили. — Он смотрел мимо меня, на ворота. — Я в оргнабор записался. В Ярославль, на строительство. Набирают до двадцатого.
Я стоял и молчал, а он объяснял дальше, спокойно и по порядку, как объясняет человек, который всё уже решил и теперь только доводит дело до конца.
Вербовщик был в районе в понедельник. Берут с шестнадцати. Договор на два года, общежитие и спецовка. Налог на двор при этом снижают вдвое, а по возвращении колхоз обязан дать работу.
А от колхоза требуется одна бумага — согласие правления.
— Санька. Ты из-за вчерашнего?
— Нет, — сказал он.
И это была неправда, и мы оба это знали, и оба знали ещё и то, что он сказал бы ровно так же при любом моём вопросе, потому что шестнадцатилетнему человеку неизмеримо легче уехать на два года в чужой город, чем один-единственный раз произнести вслух, что его при людях обидели.
Отговорить его я мог, и знал даже, как именно: сказать про будущий год, про то, что прицепщиков со временем переведут в штат, про то, что с окладом в семье всё повернётся иначе, — и в довершение пообещать ему машину, не сразу, а через год, и обещание это я бы сдержал, потому что через год оно уже ничего мне не стоило бы.
И не сказал я ничего из этого.
Отчасти потому, что уговаривать человека остаться там, где ему сказали, что он никто, — это второй раз ему то же самое и сказать.
А отчасти — и вот это я про себя понял только зимой — потому, что мне было легче подписать бумагу, чем каждый день видеть во дворе живое напоминание.
Записку Кобылину я написал при нём, тут же, на подоконнике в конторе.
Писал я её десять минут и переписывал дважды: первый вариант вышел казённый, второй жалостливый, и оба были противны. В третьем я написал только то, что Гущин Александр Никитич, шестнадцати лет, с июля работал прицепщиком в бригаде № 2, зарекомендовал себя хорошо, взысканий не имеет, и правление просит не препятствовать.
Подпись. Бригадир тракторной бригады № 2 Ветлугин.
Кобылин подписал согласие через день, не задав ни одного вопроса, потому что одним ртом в колхозе меньше.
Уехал Санька двадцать первого, с обозом до станции, и обоз этот шёл мимо усадьбы МТС в половине седьмого утра, и я в это время был во дворе и слышал, как он идёт.
Провожать я не пошёл, и объяснения у меня нет ни одного такого, которое мне самому нравилось бы.
Мишка потом рассказывал, что Санька всем во дворе объяснял, будто собирался давно и только ждал набора, и что мать его плакала на обозе в голос, а он при этом смеялся и всех успокаивал, и что в Ярославле, между прочим, дают общежитие, спецовку и сапоги, и что вернётся он через два года мастером.