С девятого сентября тракторист стал человеком на окладе.
Задним числом перемену эту называли очевидным благом, и по цифрам она благом и была. А в красном уголке в тот вечер обрадовалась ровно половина зала.
— Погоди, — сказал Пров Данилыч Лыков, и в комнате стало тихо, потому что Лыков вообще говорил редко. — Оно, конечно, оклад. А ежели урожай хороший? Мне в сорок восьмом за уборку три центнера вышло сверх, я их до весны ел. По окладу мне их кто даст?
— Никто, — сказал Тюрин от стены.
— Ну вот и я про то.
— А ежели урожай плохой, — сказала Дуся Кораблёва, — так по трудодням тебе, Данилыч, и вовсе шиш. Я в прошлом годе на восемьдесят копеек в день наработала. Мне оклад давай, я его в руках подержу.
— Тебе-то дадут? Ты подсобная.
— А я, между прочим, учётчица, — ответила Кораблёва, и это было чистой правдой с двадцать третьего июля.
Спорили ещё с полчаса, и спор шёл не про политику, а про то, что человеку страшно менять плохое, но понятное, на хорошее, но чужое. Двое стариков после читки подошли к Панкратовой и переспросили, не отберут ли за оклад огород.
Огород никто не отбирал, а сам вопрос мне задавали потом в разных видах ещё лет десять.
* * *
Гречко вызвал меня десятого, к девяти утра, и на столе у него лежала папка.
— Садись. — Он подвинул папку ко мне, но не открыл. — Читал?
— Что?
— Не придуривайся.
Я сел. В папке лежал акт от семнадцатого августа, тот самый, с двумя почерками, и с ним ещё какая-то бумага сверху, которую я не разглядел.
— Мне это Стожаров прислал по принадлежности, — сказал Гречко. — С припиской. Приписку читать не буду, там про воспитательную работу с кадрами. — Он потёр шею под воротником. — Ты понимаешь, что ты мне устроил?
— Понимаю.
— Ни черта ты не понимаешь. Ты думаешь, я тебя сейчас разносить буду. — Гречко откинулся на стуле. — Я тебя разносить не буду, у меня на это времени нет. Я тебе другое скажу. Вот эта бумага теперь лежит и будет лежать, и в тот день, когда ты кому-нибудь наверху понадобишься или помешаешь, её достанут и прочтут. Не сегодня. И даже не в этом году.
Он взял стакан, повертел и поставил обратно.
— А теперь про дело. С сегодняшнего числа ты бригадир тракторной бригады номер два.
Я, признаться, не понял.
— Приказ, — сказал Гречко и придвинул второй лист. — Номер сто девятнадцать от десятого сентября. Ветлугина Егора Кузьмича назначить бригадиром второй тракторной с окладом по сетке. Шумкова Акима Прохоровича перевести бригадиром третьей.
— Павел Палыч…
— Молчи. — Он поднял ладонь. — Я знаю, что ты сейчас скажешь, и говорить этого не надо. Бригадиров у меня в МТС шесть, и все шестеро старше тебя, четверо — вдвое. Ставлю я двадцатитрёхлетнего парня с непогашенным начётом и с актом уполномоченного в личном деле. И ставлю не потому, что ты мне нравишься. Ты мне, между прочим, не нравишься.
— А почему?
— Потому что с этого месяца я плачу деньгами, — сказал Гречко. — Оклад, помесячно, всем. И за простой плачу, и за переезд, и за ремонт. Раньше эти часы были ничьи, а теперь они мои. — Он поглядел на меня. — Мне нужен человек, который умеет их считать. Больше мне ничего от тебя не нужно, и меньше тоже не нужно.
Про оклад я спросил в дверях, и мне неловко это писать, но я спросил.
— По сетке, — повторил Гречко. — Рублей четыреста с небольшим выйдет, точнее в бухгалтерии. Не разбогатеешь.
Четыреста с небольшим в месяц.
Я вышел во двор и постоял, привыкая к цифре. Начёт мой, срезанный до трёхсот сорока, помещался теперь в один неполный месяц. Плата за восьмой класс, о которой я знал и молчал с июля, помещалась в треть месяца.
Двенадцать лет эта семья считала в трудоднях, и трудодень стоил восемьдесят копеек.
На нефтебазу за журналом заправок я пошёл в тот же час.
Учётчик-заправщик Синицын, парень лет тридцати с вечно виноватым лицом, встретил меня приветливо и журнала не дал.
— Егор Кузьмич, дык я бы со всей душой. Только за прошлые месяцы у меня нету.
— А где?
— У Акима Прохоровича. Он в июле забрал, сказал — для сводки.
Аким Прохорович сообщил, что журналы за июнь-июль сдал в контору. В конторе Валентина Петровна посмотрела по описи и сказала, что журналов заправок бригады номер два в делах не значится и не значилось.
Круг замкнулся за сорок минут, и замкнулся он так аккуратно, что я даже позавидовал.
Замечу для порядка: я в тот день не стал ничего доказывать и никому ничего не сказал. Я завёл новый журнал, с чистого листа, с десятого сентября, и стал в нём писать всё: сколько выдано, кому, на какую машину, под чью подпись и с каким остатком в баке. Со стороны это выглядело как работа аккуратного человека.
Чем это кончится, всякий сообразит и без меня, и сообразит правильно. Но кончится это только в октябре, и не так, как он думает.
* * *
Домой я попал в тот же вечер.
Мать доила, Нюрка сидела у стола и что-то шила при лампе, и в избе пахло топлёным молоком.
Учебный год начался неделю назад. Нюрка в школу не пошла.
Про это в доме не говорили вслух ни разу, потому что говорить было не о чем: восьмой класс на селе стоит сто пятьдесят рублей в год, а таких денег в этом доме за раз не держали никогда. Семилетку она кончила в июне с одними пятёрками, и похвальный лист лежал в сундуке под скатертью, и вынимать его не вынимали.
Я сел напротив и стал смотреть, как она шьёт.
Шила она хорошо и быстро, и я поймал себя на том, что вижу перед собой очень взрослого человека четырнадцати лет, который уже всё про себя решил и выбрал самый обычный путь: ферма, потом замуж, потом как у всех.
— Мам, — сказал я. — А заявление в восьмой когда крайний срок подают?
Мать в сенях перестала греметь подойником.
Нюрка шить не перестала и глаз не оторвала, только игла у неё пошла медленнее.
— Дык уж прошёл небось, — отозвалась мать неуверенно. — Первого сентября начали.
— Прошёл — так восстановят. Неделя всего.
— Егор.
— Что?
— Ты не начинай, — сказала мать, входя. — Ты не начинай, чего не кончишь. Она уж отревела своё в августе, второй раз я этого не хочу.
Я мог бы сказать ей про оклад. Мог бы сказать, что с этого месяца в дом приходит четыреста рублей помесячно, и что сто пятьдесят из них — это не полгода жизни, а девять дней.
Я не сказал ничего, потому что деньги эти я в руках ещё не держал, а в этом доме обещаниям поверили однажды, в тридцать восьмом, и больше не верили никому.
— Я в понедельник в район еду, — сказал я. — Зайду в роно, спрошу.
— Спроси, — сказала мать таким голосом, каким соглашаются, чтобы отвязаться.
А Нюрка, когда мать вышла, сказала, не отрываясь от шитья и очень тихо, чтобы в сенях не услышали:
— Егор. Ты в роно не про восьмой спрашивай. Ты спроси, с какого класса в медицинское берут.
Утром одиннадцатого во дворе МТС бригада узнала, кто у неё теперь бригадир.
Зачитал приказ Бухалов, потому что зачитывать приказы полагалось участковому механику, а Бухалов был человек аккуратный и прочёл всё: номер, дату, фамилию, имя, отчество и обе строки — про назначение и про перевод.
Их стояло восемь человек.
Тюрин у гусеницы, Лыков в середине, Мишка с самокруткой за ухом, Кораблёва с тетрадью, Гущин, Сазонов и ещё двое, которых я до того знал плохо.
Бухалов дочитал, сложил лист вчетверо и ушёл в контору.
И тут мне открылось, что молчание бывает разной плотности.
Никто не проронил ни звука. Не свистнули, не хмыкнули, не поздравили и не выругались. Лыков посмотрел на носки своих сапог. Тюрин смотрел на меня прямо и совершенно спокойно, и это было хуже всего. Кораблёва открыла тетрадь и стала что-то в ней искать, хотя искать ей было нечего.
Мишка, единственный, начал было радоваться — и осёкся, оглядевшись, и радость эту потом мне же и не простил, хотя не сразу.
Шумков подошёл последним.