Литмир - Электронная Библиотека
A
A
* * *

Аванс выдавали двадцать восьмого, на току, от весов.

Августовский ток к концу уборки — место шумное и пыльное до слёз: полова висит в воздухе весь день, лезет за ворот и в глаза, зерно из мешка сыплется с тем сухим шелестом, по которому опытный человек на слух определяет влажность, а от вороха, если сунуть в него руку до локтя, идёт тепло, как от живого.

Устроено это было так. Клавдия Никитична сидела за столом с ведомостью, рядом стоял Лапин с мерой, за спиной у него — открытый амбар. Человек подходил, Клавдия Никитична называла ему число выработанных трудодней, Лапин отмерял, человек расписывался или прикладывал палец.

Очередь стояла с восьми утра.

Я в жизни видел очереди веселее и очереди страшнее, но такой тихой не видел никогда. Разговаривали вполголоса. Мешки принесли с собой, и у многих было по два мешка, хотя причиталось на один, и это, если подумать, самая точная мера того, во что люди верили и во что не верили.

Баба Настя Мокеева получила девяносто четыре килограмма — вышло два мешка.

Мужики подхватили их и отнесли в сторону. Она села на один и стала смотреть на очередь, и просидела так, я думаю, с полчаса.

— Егор Кузьмич, — сказала она мне потом. — А это ведь взаправду?

— Взаправду.

— Дык оно ж не бывает.

— Бывает. Оно и раньше бывало, только у нас не выдавали.

— Так я ж и говорю: не бывает, — терпеливо объяснила баба Настя, и на этом мы разошлись, каждый при своём.

Дед Пахом Селивёрстов, восьмидесяти двух лет, выработавший за год двадцать шесть трудодней на сторожевой будке, получил двадцать шесть килограммов, отказался от помощи и понёс мешок сам, останавливаясь через каждые двадцать шагов. Дойти ему было триста метров. Дошёл он к обеду.

Мишка Дроздов взял свои сто одиннадцать, отнёс матери, вернулся и до вечера таскал чужие мешки бабам, у которых не было мужиков, и таскал бесплатно, и объяснял каждой второй, что это, между прочим, из того самого зерна, которое возили ночью, и что он лично сделал за две ночи шесть концов. Про то, что концы делал Ремнёв, а Мишка спал на мешках, он в этой версии умалчивал.

Сазонов получил, пересчитал, ушёл и через час вернулся с вопросом, нельзя ли часть взять деньгами. Ему объяснили, что деньги пойдут по годовому расчёту, а сейчас натурой. Он сказал: «Ну ладно», — и больше вопросов не задавал.

К обеду выдали половину, к вечеру — всё.

Отдельно скажу про то, чего в тот день не заметил вообще никто.

Двадцать пятого августа, накануне, колхоз «Путь Ильича» закончил сев озимой ржи. Двести восемьдесят гектаров, впритык к последнему сроку, тремя плугами и двумя сеялками, теми же людьми, которые днём раньше стояли на току.

Про это не говорили ни в очереди, ни в правлении, ни в докладной, и я сам вспомнил про сев только вечером. А между тем в тех двухстах восьмидесяти гектарах лежал весь будущий август: и мешки у амбара, и трудодень, и очередь, — только получить их предстояло через одиннадцать месяцев, и потому они никого не занимали.

Хозяйство вообще устроено так, что видна в нём всегда предпоследняя работа.

Клавдия Никитична подписала последнюю строку, промокнула, закрыла ведомость и вдруг сказала в пространство:

— Илья Аронович вот тоже считал, что бывает.

— Кто?

— Гринберг. Агроном при МТС. — Она поправила счёты. — Вы его не видели, он всё лето по кустам ездит. Приехал к нам в сорок восьмом из Витебска, из института. Кандидат наук. У нас в районе, между прочим, второй такой человек с научной степенью, и первый — врач.

Я подождал.

— В институте он был кандидат наук, а к нам приехал уже рядовым, и почему — не спрашивайте, я не знаю и он не рассказывает. — Клавдия Никитична говорила совершенно ровно, как читала цифры. — А в пятьдесят первом он написал в область бумагу. Про семена. Что семенной материал по району вырождается и что через три-четыре года это скажется на урожайности. И вылезло, между прочим, ровно через три.

— И что ему было?

— Ничего ему не было. Бумагу переслали в район, из района спустили обратно в МТС, а в МТС ему объяснили, что агроном обязан обеспечивать выполнение плана, а прогнозы пишут в институтах. И семенной участок у него забрали. Больше ничего.

— И всё?

— И всё. Он теперь ездит по кустам, смотрит чужие поля, ведёт свои записи и никому их не показывает.

Она встала и убрала счёты подмышку.

— Я вам это говорю не затем, чтобы напугать. Вас пугать бесполезно, я уже поняла. Я вам это говорю затем, чтобы вы знали, как оно тут делается. Тут не сажают, Егор Кузьмич. Тут переводят с должности старшего на должность просто, и человек ещё двадцать лет ходит по тем же полям и молчит.

— Учту.

— Ничего вы не учтёте, — сказала Клавдия Никитична и пошла к двери. У двери она остановилась. — И правильно.

* * *

Домой я пришёл в девятом часу, и в сенях уже пахло печёным: мать по случаю аванса затеяла пироги, чего в том доме не делали, как я потом узнал, с самой Пасхи.

Мать сидела на лавке, а посреди избы, прямо на полу, стояли мешки.

Их было пять и ещё один початый. Двести тридцать шесть килограммов ржи — по числу трудодней, выработанных Прасковьей Тимофеевной Ветлугиной на ферме с первого января по двадцать пятое августа.

За весь прошлый год ей причиталось двести пятьдесят четыре, и выдали их частями, да ещё часть деньгами, потому что зерна не хватило.

Мать сидела и смотрела на мешки, а Нюрка ходила вокруг них кругами.

— Егор, — сказала мать. — Ты это самое… сходи в правление.

— Зачем?

— Спроси, не ошиблись ли.

— Не ошиблись.

— Ты сходи, — повторила она. — Оно ведь как: сейчас не спросим, а через месяц придут и скажут — обсчитались, отдавайте. И где я тебе его возьму, я его уже смелю.

— Не придут, мам.

— В сорок седьмом приходили. — Она это сказала спокойно, как говорят про погоду. — Тогда тоже выдали, а после половину назад собрали, потому что в район не хватило. Я тогда своё уже отдала Никитиным, у них четверо и все малые, и мне обратно нести было нечего, и я две недели ходила и объясняла.

Тут я подсел к ней и сказал то, чего говорить не следовало, и не жалею об этом ни минуты.

— Мам. Не придут. Это записано в ведомости, ведомость подписана правлением, и там стоит ваша подпись и палец. Обратно по такой бумаге не забирают.

Прасковья Тимофеевна помолчала.

— Отец говорил похоже, — сказала она. — В тридцать девятом. Он тоже всё через бумагу объяснял.

Больше про это в тот вечер не говорили.

Мать поставила самовар, Нюрка вынесла на крыльцо чашки, и мы сидели втроём, и мимо изгороди ходили люди, и почти у каждого что-то было в руках, и вечер этот я вспоминаю чаще всех прочих вечеров того года, хотя ничего в нём не произошло.

А газету я развернул уже при лампе, когда мать с Нюркой легли и в избе сделалось так тихо, что стало слышно, как в сенях оседает в мешках зерно.

Газеты в Кулиги приходили пачками, раз в неделю-полторы, валялись потом в сельпо на подоконнике, и брали их больше на курево, чем на чтение; в той пачке, что привезли двадцать восьмого, лежал номер за девятое августа.

За девятое.

То есть за следующий день после того, как у сельпо стоял народ и слушал репродуктор, а баба Настя села на траву и заплакала, и я стоял в двадцати шагах и молчал, потому что говорить было нельзя, и потому что тот, кто в августе объявляет, что будет в сентябре, — это не добрый вестник.

Теперь это было напечатано.

Речь на сессии Верховного Совета, произнесённая восьмого августа, шла целиком, на трёх страницах мелким шрифтом, и в ней было про налог с колхозного двора, про то, что обложение надо изменить, а сумму снизить примерно вдвое, и — ниже, там, куда доходит уже не всякий читатель, — про недоимку прошлых лет, которую предлагается снять полностью.

Я прочёл это место дважды и потом сидел и смотрел на лампу.

Дело было не в самой новости: из прежней жизни она оставалась у меня с июля, точнее газетной строки и с продолжением на годы. До того вечера у меня не имелось ни единой бумаги, на которой можно подкрепить хоть что-нибудь из этой памяти, и оттого всё это время я жил как человек, у которого есть чертёж и нет права его показать.

25
{"b":"977025","o":1}