Его взгляд останавливается на мне, и он тоже хмурится.
— Давайте пройдемся по кругу: расскажите, над чем вы работаете и почему выбрали именно эту тему.
Опрос аудитории проходит быстрее, чем я думала, что в целом логично — не так уж много нашлось желающих добровольно записаться на курс, созданный для препарирования неудач.
И мне это нравится. Каждая секунда.
Одна девчонка на первом ряду, с лимонно-желтой резинкой в волосах и потрясающе уверенным голосом, изучает показатели рождаемости шелковых акул в зонах интенсивного рыболовства. Она говорит об этом как о чем-то само собой разумеющемся — словно просто проснулась в один прекрасный день и поняла, что обязана выяснить, почему не бьются цифры.
А через пару кресел от нее сидит парень, которого, судя по всему, заживо сжирают собственные нервы. Он спотыкается на словах, слишком сильно размахивает руками и в какой-то момент случайно называет гавайских тюленей-монахов «тюленями-монашками». Но его страсть к делу пробивает любой сумбур. Она настолько мощная, искренняя, что не восхищаться ей невозможно.
Больше всего мне нравится, что никто не скромничает. Каждый цепляется за свою глубоко нишевую тему с преданностью, которую обычно берегут для тоталитарных сект или чемпионатов по кондитерскому искусству. И вопреки мандражу и неловким заминкам, во всем этом есть что-то магнетическое. Словно сама аудитория тихонько раздвигает границы, чтобы вместить этот коллективный хаотичный разум.
Но потом, естественно, очередь доходит до меня.
Взгляд Холдена перемещается на меня — едва заметный кивок подбородка, призывающий говорить.
— Э-э, привет. — Отличное начало. Максимально убедительно. — Мое исследование сосредоточено на том, как осьминоги когнитивно адаптируются к изменениям окружающей среды. Ну, если вкратце, я изучаю их нейронную пластичность в ответ на смену среды обитания — то, как их навыки решения задач, память и маскировка меняются под воздействием стресса. Они невероятно умны, высокоадаптивны… и, пожалуй, справляются со стрессом куда лучше большинства знакомых мне магистрантов.
Это вызывает пару негромких смешков. Обнадеживает. И я, потеряв всякую бдительность, пру дальше:
— Я в курсе, что говорю о головоногих так, будто это мои личные терапевтические криптиды. Все нормально. Я над этим работаю.
На этот раз смеются уже громче. Доктор Кимберт точно улыбается. Если только у меня не перегорел зрительный нерв, что, учитывая мой нынешний уровень кортизола, вполне реальный расклад.
И все же хочется официально извиниться перед предками за то, что только что вылетело из моего рта во время этого приветствия.
— В общем, я считаю, что главная цель этого исследования…
— Ладно, думаю, мы услышали достаточно, — перебивает Холден, уже выводя учебный план на проектор. Он бросает на меня один последний взгляд и отворачивается к доске.
Существует весьма специфический вид унижения — когда мужчина обрывает тебя на полуслове. В свое оправдание скажу: если бы я знала, что он так на меня посмотрит, я бы вообще рот не открывала. Никогда.
Я перехватываю несколько сочувственных взглядов, которые так и говорят: «На твоем месте я бы инсценировала собственную смерть и перевелась на другой факультет». И, честно говоря? Справедливо.
Остаток занятия проходит… нормально, если оценивать по шкале, где «полный игнор со стороны ассистента» и «жалость от двух рядов студентов» считаются успехом. Примерно в тот момент, когда Холден произносит «многомерная климатическая модель» с той легкой непринужденностью, с какой обычные люди заказывают латте, я волевым решением заставляю себя перестать залипать на то, как его губы формулируют безупречные термины, и переключаю внимание на доктора Кимберт. Как и следовало сделать с самого начала.
Она не столько перебивает, сколько направляет. Две фразы, один точный вопрос — и весь гул в аудитории мгновенно выстраивается в четкую рабочую симфонию. Ручки оживают. Моя в том числе. Когда она спрашивает: «Какая именно неудача полностью опровергнет вашу гипотезу?», я подчеркиваю это три раза и мысленно обещаю себе ответить на этот вопрос позже.
Под конец они разбирают кейс — из их собственной практики. Совместная статья о воздействии разрушительных волн тропических циклонов на коралловые рифы. В разгар работы налетел шторм и стер половину эксперимента: датчики смыло, трансекты перекрутило, а часть самого рифа зачистило так, словно доску для рисования слишком сильно потрясли. Там, где большинство ученых сдали бы тему в архив под грифом «непубликуемая катастрофа», они перевернули концепт: потеря как измерение, отсутствие как данные. Он рассказывает о периодах штормового нагона и оборванных швартовах; она — о смене дизайна эксперимента и об ограничении как методе. На полях, словно это тянет на докторскую диссертацию, я записываю: «Полевая практика — это добровольное согласие на хаос».
Не то чтобы это успокаивало. Но именно за такой честностью я сюда и ехала.
Коридор снаружи сначала забивается людьми, а затем выдыхает их — последний прилив тел проносится мимо лабораторий, и наступает тишина. Стайка магистрантов неподалеку начинает разбор полетов, и голоса распределяются до смешного предсказуемо: девяносто процентов достается Холдену — цитаты, модели, бицепсы — и лишь десять процентов доктору Кимберт: «мощная», «чертовски хороша».
Мне знаком этот сценарий. Посади двух гениев в одну комнату, и вектор внимания всегда качнется в сторону того, у кого плечи шире. Он — вундеркинд, она — «пугающая». Его уверенность считывается как авторитет, ее — как стервозность. Разочаровывает, но не удивляет.
В этот момент меня накрывает ощущение, будто кто-то затащил горы внутрь здания. Тот же масштаб. Та же монументальная тишина. Только от этой горы едва уловимо пахнет сандалом и свежей хвоей, напоминая о доме, и движется она с ледяной уверенностью аспиранта, который всегда на три шага впереди. Проходя мимо, Холден даже не смотрит в мою сторону, что, в общем-то, ладно — права на его внимание я пока не заработала.
Но мой мозг, зафиксировав на сегодня одно унижение, решает собрать полный комплект.
— Значит, головоногих вы недолюбливаете?
Он останавливается в нескольких шагах от меня и оборачивается в поисках источника звука — смотрит вниз, а затем еще ниже — на меня. Одна бровь ползет вверх. На секунду мне кажется, что его губы трогает подобие улыбки, но это слишком уж смахивает на мою галлюцинацию с курами, и лицо парня мгновенно возвращается к заводским настройкам.
— Я не изучаю спрутов, так что нет.
— Вообще-то, говорить «осьминогов», — выдаю я.
Отлично. Катапультируйте меня прямо на солнце.
— Прошу прощения? — его бровь взлетает еще выше, а руки скрещиваются на груди, которую я из соображений собственного достоинства все еще предпочитаю не описывать. В этот момент моя тревожность с размаху бьет по большой красной кнопке с надписью «начинай тараторить».
— Люди говорят «спрутов», потому что это слово кажется латинским, хотя это не так, — слышу я собственный голос и уже проклинаю все на свете. — Если быть точными, то по-научному во множественном числе будет «осьминоги», но это никто не использует, кроме как на интеллектуальных викторинах.
Я тереблю лямку сумки и выдавливаю смешок.
— Впрочем, вы не виноваты. Множественное число от слова «осьминог» — это ловушка, созданная специально для того, чтобы показать, кто из нас не спал на парах по греческой этимологии.
В его позе появляется то специфическое напряжение, которое возникает у мужчины, осознавшего, что аварийного выхода из этого разговора не предусмотрено. Он косится на дверь лаборатории, затем снова на меня. Винить его, в общем-то, не в чем.
— Ты закончила? — его глаза встречаются с моими — карие, абсолютно нечитаемые, — а губы сжимаются в одну линию.
К горлу подкатывает позорный комок. Я киваю.
Он разворачивается к лаборатории и исчезает за три размашистых шага. Дверь за ним тихо закрывается, а я продолжаю пялиться на пустое место, где он только что стоял, затем на свои кроссовки, а после — на ближайший выход, словно на нем должна быть инструкция, как максимально быстро и незаметно перевестись на другой факультет.