— Шрам все равно останется, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — Я же говорил. Хоть мажь, хоть не мажь, хоть заговоры шепчи, хоть молись кому…
— Замолчи! — прошипела Кася, которой плакать хотелось от всего этого.
И стыдно было: по красоте ведь своей плачет по утраченной. Не о семье покинутой грустит, не о душе своей печется бессмертной, чертом обкусанной, а о том, что не быть ей больше красавицей, никогда-никогда.
— Так вот затянется быстрее, — ответил Тонда и протянул Касе горшочек с мазью. — И зараза не пойдет в кровь. На вот, пользуйся. Только умойся прежде и чистой тряпицей протри.
Тряпицу он ей тоже дал.
Кася схватила ее и выскочила из дома, вытирая рукавом слезы. Даже не набросила ничего на плечи.
На улице было холодно, дымом пахло едко, но облака расступились и мороз высеребрил весь мир и звезды над ним. Алым и золотом догорал закат у самой кромки неба, было не темно — ясно, как бывает только в морозные зимние ночи.
Кася разбила тонкий, хрусткий ледок, наросший уже на поверхности воды в бадье, что стояла в шаге от крыльца. Тряпочка пахла травами и свечным воском. Кася смочила её и осторожно, морщась от предчувствия боли, приложила к лицу.
Холод, до того жгучий, теперь казался приятным: он унял боль, которая дергалась, тянула щеку, жила в ней, жаркая и злая. Злая, как сама Кася сейчас была, как слезы ее горяченные, крупные, которые все текли и текли из глаз.
Ей было страшно, но так же страшно хотелось узнать, что с ней теперь, на кого она похожа, стриженая, раненая, уже совсем не та смешливая и нежная Касенька, что была прежде. Некрасива ли она? А если некрасива — не уродлива ли? Не зря же Демьян отказался зеркало ей принести. Жалел, что ли?
Ох, глупости такие!
Черт — и жалеет?!
Кася вздохнула наклонилась над водой: видна была только тень, темное отражение с распахнутым ртом. То ли света не хватало, то ли что еще, но ни разглядеть, ни понять ничего, все пустое. Кася вздохнула, провела ладонью над водой, пожелала, чтобы та обернулась зеркалом для нее — и вода послушалась! Вода подчинилась, снова покрылась льдом, тонким, гладким, как стекло. Затрещало, зазвенело все вокруг, звезды на небе будто бы ярче стали, снег замерцал, заискрился — и Кася увидела себя в кадке, бледную, злую, с опухшей, как от осиного укуса, левой щекой, которую рассекала черная страшная полоса.
Глаза у Каси были огромные, блестели, как в лихорадке. Она увидела свои зубы — белые, крупные, жемчуг, а не зубы! У Жданы такие же зубы были, когда та колдовала, смеялась над миром, творила свое зло! Или, может, не зло? Может, иначе нельзя, когда тебя калечат, когда жизнь твоя, мирная, тихая, ломается и трещит? Может, нельзя стать ведьмой — хотела ты того или нет — нельзя ступить на изнанку мира, путаную и в узлах всю, и остаться добренькой, праведной, мягкой?
Но бабушка же праведно жила!
Кася испугалась самой себя, отшатнулась, упала — отползла к самому крыльцу, к первой ступеньке. Голые ладони погрузились в снег, искололись об него.
Кася подняла взгляд — ужаснулась небу, черному и глубокому, со звездами этими звонкими, насмешливыми, колючими. Будто смотрит оттуда, сверху, тысяча тысяч зорких глаз, не ангельских глаз печальных — а хищных, бесовских. Смотрят на Касю и ждут, когда наестся Демьян, когда останется им после его пира душа ее, на клочья изодранная, чертовыми зубами обкусанная тут и там.
Кася хотела позвать кого-то — но горло как ладонь чужая сжала, из груди воздух выбило. Там, внутри, под кожей, меж ребрами билась незнакомая, до страшного яростная сила. Сила эта звала вперед — найти обидчика, обидеть в ответ, отомстить! Сила эта требовала гнаться за Мстишей Волчком в санях, собранных из вьюги, гнаться лишь за тем, чтобы пронзить его черное сердце звонким и злым клинком, убить его, отсечь не Волчка от Мстиши, а Мстишу — от жизни его, превратить в ничто! Гнаться под этими зоркими звездами, которые помогут, приведут, осветят путь, подскажут, что делать! Аж зубы скрежетали, так хотелось сей же миг обернуться птицей — черно-белой сорокой ли, желтоглазым филином, остроклювым ястребом! — и с высоких небес, из — под звездного полога разглядеть на снегу волчью тень, упасть камнем на нее, вонзить в звериную холку крючковатые птичьи когти!
Хитер Волчок, живуч Волчок, но против этой ярости, ненависти Касиной не устоять ему!
Кася дышала через рот, тянула воздух сквозь сомкнутые в ярости зубы, смотрела в небо, на звезды, выглядывающие из-за козырька крыши, и пошевелиться не могла, так скрючила, вывернула ее эта сила. Почти как Мстишу выворачивало, когда обращался он подобием зверя.
Вот, что отсек от нее нож — страх перед тем, чтобы такую себя, злую, яростную, неправедную увидеть!
Кася легла на снег и рассмеялась в звездное небо, а оно ответило ей — таким же злым смехом.
Морозный воздух ворвался в горло, горький, свежий — и все закончилось. Уже не смеялись звезды, не сводило тело судорогой, не сжимала виски ярость, не хватали замерзшие пальцы рассыпчатый, колючий снег. Все закончилось — чужая сила схлынула, как речная волна с мостков. Успокоилась, затаилась.
Кася села на снегу. Голову ломило от холода, в носу щекотно было, в ушах звенело. Навалилось бессилие, обняло тяжелыми лапами. Кася переборола себя и неохотно, медленно, как старуха, поднялась.
Полоса заката погасла. Мир погрузился в ночь — не непроглядно темную, но ясную, хотя месяца Кася на небе не видела.
А если ночь настала, то и мертвецам ясна дорога.
Сбежал Мстиша — так ничего, Кася его догонит!
— Богдан! — позвала Кася и сделала шаг вперед, прочь от избы — к тропе, ведущей в лес и дальше, неведомо куда.
К тропе, которую не она вычищала, выскабливала лопатой в снегу, но которая всегда тут была, потому что природа троп такова — виться, вести от одного места к другому, соединять дома с домами, поля с полями, города с городами и живых — с другими живыми, да и с мертвыми тоже, если мертвый решит вдруг ходить среди живых.
— Ну, Богданушка! — позвала Кася еще раз, когда мир не откликнулся ей ни тенью, ни шорохом. Позвала ласково, но тут же осеклась и выкрикнула яростно: — Что, стервец?! — злая сила снова поднялась в ней. — Когда зову — не идешь? Боишься, небось!
Звезды зазвенели. Или это ветер пронесся, ледяное крошево с крыши сбил? Зашелестела вьюжка, заиграли снежные вихри, потянуло холодом — другим, нехорошим, могильным холодом. Проступил сквозь запах горелого дерева запах сырой земли и гнили. Сгустилась в ночной тьме тень, превратилась в человека.
В мертвеца.
В Богдана.
Быстро он шел, чуть не бежал по снегу, как бы над снегом летел, перебирая ногами.
Кася скрестила руки на груди, выпрямилась, нахмурила брови. Без тулупчика или платка было холодно, но она не ежилась, не показывала того. Кася ждала, где Богдан остановится. Ждала и боялась, что откроется за спиной дверь, выйдет Тонда, выскочит за ним черный пес Демьян, прогонят мертвеца прочь. Поставят ее на место, велят на лавке сидеть и старших слушать.
Не вышли. Не прогнали. Не велели никуда идти. Стояла Кася одина с ночью и мертвецом, как сама захотела. Только хмурилась так, что щека снова заболела. Только дрожала — не от страха, от холода и от ярости.
Богдан остановился в десятке шагов от крыльца, замер, будто бы ткнулся в невидимую преграду. Раз ткнулся, другой — не смог прости. Не пускала колдовская граница, значит, не совсем ее Волчок поломал.
Кася пошла к нему, увязая в сугробе почти по колено.
Звезды смеялись. Луна не всходила. Мир был таким большим и таким прозрачным, ясным, что Касе казалось: она слышит все, что вокруг происходит. И дыхание свое, и стук сердца. И то, как в избе идет тихий разговор, один из тех, которыми скрашивают длинные, страшные вечера в середине зимы, идет, идет — и замирает, потому что говорящие прислушиваются к тому, что снаружи. И то, как ворчит, мурзится белый кот, глядя в стену, как стучит о деревянные половицы его хвост.