Литмир - Электронная Библиотека
A
A

На стене над тумбочкой — большая фотография в тёмной рамке. Мужчина лет сорока, строгий пиджак, галстук, взгляд усталый и прямой. Не парадный снимок — живой, с работы. Под фотографией — маленький угловой столик с искусственными цветами в вазочке. Не гвоздики, не к поминкам — просто белые бумажные ромашки, выгоревшие от времени. Это был отец Кати. Это было единственное место в квартире, куда, судя по пыли, не дотягивалась хозяйская рука.

Я смотрел на снимок секунду дольше, чем надо. Мужик на фотографии смотрел в ответ.

Катя продолжала тараторить у меня за спиной — «и Игорь мне купил новый торт, бабушка, представляешь, побежал в "Даурию"…» — а я уже знал про эту квартиру почти всё. Не потому что умный. Потому что видел такое сотни раз — в разных городах, в разных десятилетиях. Форма меняется, суть не меняется никогда.

Из комнаты вышла женщина.

И вот тут я первый раз сбился.

Я ожидал «хрупкую старушку с палочкой». А из комнаты вышла женщина лет семидесяти — полная, крупная, широкая в кости. Ростом почти с меня. Плечи развернуты, спина прямая, подбородок поднят. На ней был тёмно-синий джинсовый костюм — по тем временам вещь запредельного дефицита. Из-под куртки выглядывала белая блузка с брошью. Волосы собраны в низкий пучок, аккуратно. На лице — пудра, помада, тонко подведённые брови. Будто собиралась не к себе домой гостей принимать, а в партком на отчёт.

Глаза были странные. Я ждал тусклого, расфокусированного взгляда слепого человека — этого взгляда не было. Она смотрела в сторону Кати не точно, немного мимо — но не как слепая, а как человек, который не считает нужным поворачивать голову полностью. Высокомерно смотрела. Боковым зрением.

Может, я ошибся, подумал я. Может, просто крупная, строгая женщина старой закалки. Бывает такое — учительница, дисциплина, железный характер. Не всё, что выглядит жёстко, есть жестокость. Я на своём веку видел, как взрослые дети жаловались на «тиранов»-родителей, а потом выяснялось, что тирания была в том, что в восемь уложили спать и запретили есть конфеты перед обедом.

Не торопись, Игорь Дмитриевич. Ты чужой в этом доме. Ты зашёл на пятнадцать минут. Не тебе ставить диагнозы.

Я одёрнул себя — и в этот же момент она меня увидела.

Не Катю — меня. Голова повернулась ровно, спокойно, без суетливого поиска источника звука, к которому привыкли слепые люди. Взгляд нашёл меня сразу. И задержался.

Секунда.

Может, две.

Она смотрела мне в лицо, не мимо. В самое лицо. Глаза — серые, холодные, умные — сканировали. Как будто считывали штрих-код. И я, не успев сообразить, почувствовал, как внутри у меня напряглось то старое, бойцовское — когда в другом человеке узнаешь не собеседника, а противника.

Я выдержал взгляд. Не прятался, не улыбался заискивающе. Просто смотрел в ответ. Спокойно.

И увидел, как в её глазах что-то коротко дрогнуло. Не страх. Не растерянность. Другое: лёгкое, едва заметное удивление. Как будто ожидала увидеть в дверях обычного школьника — курьера, мальчика-соседа, «помог донести сумки» — а увидела что-то другое, что пока не смогла назвать, но уже занесла в свой невидимый список.

Потом её лицо моргнуло и вернулось в исходное положение. Взгляд снова ушёл чуть в сторону, мимо Кати, как у «почти слепой». Представление началось снова.

Но я уже знал: она не слепая. Вернее — она слепая ровно настолько, насколько ей нужно. И главное — она уже поняла, что я заметил.

Этот взаимный обмен длился секунду-полторы. Катя за это время не успела даже докончить фразу. Но между мной и этой женщиной только что произошло то, что в зале суда называется «взаимным опознанием»: она знает, что я вижу, и я знаю, что она знает.

С этой секунды мы играли в театр вдвоём. Каждый — свою роль.

— Мама не испечёт никакого торта, — Катя вдруг осеклась, голос упал.

— Я не поняла, — пророкотала бабушка, не поворачивая ко мне лица. — Какой ещё торт? Мы договорились: твоя мать испечет к вечеру. Зачем ты тратила деньги?

Голос был низкий, грудной, уверенный. Голос человека, который десятилетиями говорил в классе и привык, что его слушают не потому, что интересно, а потому, что иначе нельзя.

— Бабушка, мама плохо себя чувствует… она на смене была…

— Она всю жизнь себя плохо чувствует, — бабушка усмехнулась уголком рта, и в этой усмешке было больше яда, чем во всей предыдущей фразе. — Когда нужно матери помочь — у неё мигрень. Когда нужно матери в аптеку — спина. Когда нужно в магазин — давление. А ты, Катерина? Где ты была три часа? Гости через двадцать минут будут, а в комнате не убрано, на кухне грязь, посуда не вытерта.

Катя уронила голову.

И я увидел: она сжимается. Не резко, а медленно, привычно — как сжимается человек, который делал это тысячу раз и давно не замечает. Плечи внутрь, подбородок к груди, руки с коробкой опустились ниже. Автоматически. Без крика, без удара — просто от интонации, от «Катерина», от паузы между словами.

Вот в чём главный ужас такого воспитания. Не в крике. Крик — это острая боль, она проходит. Ужас в том, что человека учат сжиматься автоматически. От взгляда, от паузы, от интонации. Это годами. Это с детства. И потом — всю жизнь.

Но Катя — та самая Катя, которая в автобусе сказала «Ты какой-то странный, ты говоришь не как парни говорят», — ещё не совсем умерла внутри. Я увидел это краем глаза: когда бабушка сказала про мать, у Кати на секунду вздёрнулся подбородок. Она открыла рот. Хотела что-то ответить. Защитить.

И не смогла. Подбородок опустился обратно, рот закрылся.

Но сам рывок был. Маленький, подавленный, но был. Значит, не всё ещё. Значит, человек внутри ещё жив.

Я молчал. Это был не мой разговор, и влезать сейчас — значит, сделать Кате ещё хуже после моего ухода. Любое моё слово сейчас будет потом отыграно на ней втройне. Я видел, как бабушка аккуратно не смотрит в мою сторону — она работала только с внучкой, выставляя меня в роль статиста-свидетеля.

Расчёт был точный. Мальчик-свидетель — это даже полезно. Пусть видит, какая «строгая, но справедливая» бабушка. Пусть потом, если что, говорит знакомым: «Да нет, она нормальная, я видел».

Бабуля была хороша. Очень хороша.

— Так. — Она повернулась, наконец, в мою сторону — медленно, с достоинством. — Это кто у нас тут?

— Это Игорь, — Катя быстро глянула на меня. В глазах была мольба: «не выдавай нас». — Он помог мне дойти. У меня нога… я упала у "Даурии".

— Упала она, — проворчала бабушка. — Вечно ты нескладная. Катерина, принеси мой кошелёк. Он в спальне, на трюмо. Живо. Нужно отдать молодому человеку за… услуги.

Она произнесла это слово с такой паузой, будто я был наёмным носильщиком из «Интуриста», которому нужно сунуть рубль и выпроводить за дверь, чтобы не толкался в прихожей.

Катя открыла рот.

— Бабушка, не надо, Игорь же…

— Катерина. Кошелёк.

Катя сжала губы, передала мне коробку с тортом — осторожно, как будто передавала младенца, — и похромала в глубину квартиры.

Мы с бабушкой остались в прихожей вдвоём.

Она смотрела на меня теперь в упор. Без игры вслепую. Сканировала второй раз — на этот раз не торопясь.

— Ты из какой школы, мальчик? — спросила она.

Тон был нейтральный, почти дружелюбный. Но вопрос был не из дружелюбных. Это был замер дистанции. Она хотела понять, из какого двора, из какой семьи, насколько опасно.

— Я в десятом, — сказал я. — Живу неподалёку. Мимо шёл, увидел — ребёнок сидит на снегу, ногу подвернул. Не мог пройти.

— Похвально, — сказала она без единой похвалы в голосе. — Сейчас молодёжь другая. Мимо ходят.

— Сейчас молодёжь всякая, — сказал я.

Она слегка наклонила голову. Мой ответ ей не понравился — не содержанием, а тоном. Слишком ровный для пятнадцатилетнего. Слишком без подобострастия.

— Ты, Игорь, хороший мальчик, — сказала она медленно. — Но Катерине моей забивать голову не надо. Она у меня серьёзная, учится, не до глупостей ей. Сам понимаешь.

32
{"b":"975511","o":1}