Ночью я вышел в вагон-ресторан: Наташа спала, а я лежать не мог.
Народу не было вовсе. Официант дремал у стойки, лампа над дальним столом горела вполнакала, и за этим столом сидел человек и пил чай.
Лет тридцати, в дорожном костюме без единой приметы. Не толстый и не сухой, не военный и не чиновник. Я прошёл мимо него к своему месту и сел спиной к стене, лицом к обеим дверям, и только тогда понял, что он сидит точно так же.
Он поднял на меня глаза, когда я сел.
— Григорий Андреевич, — сказал он. — Вы позволите?
И пересел, не дожидаясь ответа, — вежливо, но так, что отказ пришлось бы делать громким.
Я успел посчитать. До двери за спиной четыре шага, до передней восемь. Каналы полны, дар молчит. Официант спит. За стенкой купе, в котором спит мой отец.
— Считаете, — сказал он одобрительно. — Правильно делаете. Только не сегодня.
— Кто вы?
— Никто. — Он улыбнулся, показывая, что понимает, как это звучит. — Вам это слово уже говорили на шоссе, и вам не понравилось. Оно тем не менее точное.
— На шоссе мне это сказал другой человек.
— Другой, — согласился он. — Мы не одно лицо, у нас разные обязанности. Он делает, я разговариваю.
Он отодвинул стакан и сложил руки на столе. Руки были обыкновенные, чистые, без мозолей и без колец.
— Я отниму у вас пять минут и не попрошу ничего. Слушайте.
— Слушаю.
— Опоры на третьем адресе — наша работа. Три подрыва, к утру, когда вы уже спали. Вы это подозревали и не проверили, потому что проверять было не у кого. — Он говорил без всякого нажима, как читают ведомость. — Счёт за это выставили вам. Это было сделано намеренно и сделано во второй раз: первый был во дворе клуба.
— Зачем?
— Затем, что вас надо было освободить. — Он чуть пожал плечами. — Вы сегодня едете на восток без титула, без Академии и без допуска. В сентябре с вами нельзя было разговаривать. Сейчас можно.
Я молчал. Он воспринял это правильно и продолжил.
— Аппарат из микроавтобуса вы не отдали Сергею Николаевичу. Мы знаем, что не отдали, и знаем, что он знает. Возвращать его нам не нужно, там нет ничего, чего мы не помним наизусть.
— Что вам нужно?
— Сегодня — ничего. — Он поднял глаза, и я впервые заметил, что смотрит он не в глаза, а чуть выше, в переносицу, как смотрят на предмет. — Записку вы получили в октябре и помните её дословно, я в этом уверен. В ней было сказано, что мы не торопимся. Мы и сейчас не торопимся.
— А когда заторопитесь?
— Тогда и придём. — Он допил чай. — Теперь то, ради чего я сел.
Он поставил стакан.
— Мы знаем про вас одну вещь, которой в этой стране не знает никто. Ни отец, ни она, ни Император.
В купе через две стенки спала женщина, которая знала про меня больше всех живых, и этого она не знала тоже.
— Вслух я её не произнесу, — сказал он, вставая. — Ни сейчас, ни после.
— Сядьте.
Я сказал это тихо, и он сел. Не от страха — из вежливости, и это было хуже страха.
— Спрашивайте, — сказал он.
— Кто ещё это знает?
Он подумал. Он действительно подумал, я это видел по паузе — она была рабочей, а не театральной.
— Кроме нас — никто, — сказал он наконец. — И это единственный честный ответ, который у меня есть. Мы и сами узнали о вас позже, чем хотели бы, и до сих пор считаем это своей ошибкой.
Он встал во второй раз, и я его не удерживал.
Я мог его убить. Каналы были полны, до двери четыре шага, и я успевал раньше, чем он повернётся. Через переборку спал мой отец, за две стенки спала Наташа, в третьем вагоне ехали сорок три человека, и завтра им выгружаться на снег, и живой он был мне полезнее, чем мёртвый, ровно на один разговор, которого ещё не было.
Я его не убил. Это было решение, и принял я его сам.
— Доброй ночи, Григорий Андреевич.
Я прошёл за ним два вагона. В третьем спали вповалку, в четвёртом храпел титулярный советник, а дальше начинался вагон рода, где я знал в лицо каждого. Его не было нигде.
Наташа выслушала меня, не перебив ни разу.
Потом села, подобрав ноги, и сделала то, чего я не ожидал: не стала утешать и не стала злиться. Она достала блокнот.
— Пермь, Екатеринбург, Тюмень, — сказала она, записывая. — Он сел на одной из трёх, потому что до Перми ты ходил по вагонам и заметил бы. Утром я возьму у проводников посадочные ведомости по всему составу, все четыре класса. Он там будет, и будет чистым.
— Тогда зачем брать?
— Затем, что чистых бумаг не бывает. Бывают бумаги, которые чистил один человек, и по нему видно, кто он. — Она подняла глаза. — Гриша. Ты правильно его не тронул.
— Я знаю.
— Ты не знаешь, ты решил. — Она захлопнула блокнот. — Это лучше.
Про последние его слова я ей не сказал.
Не потому, что не доверял, — доверял я ей больше, чем себе. Просто это нельзя было положить ей в руки посреди ночи, в поезде, в четырёх сутках от места, где у неё не будет ни людей, ни возможности что-нибудь с этим сделать.
Лёг я во втором часу и не уснул. Человек, который приходит, ничего не просит и уходит, был у меня в жизни один раз, и очень давно.
Меня учил старик, который приходил в казармы босым.
Он был бог, и это в тех местах означало не святость, а ранг: есть светлые, есть тёмные, и делят они между собой области ответственности, как делят участки. Мой был из тёмных. К нему шли те, кому больше некуда, и он раздавал хлеб, и лечил, и никогда не брал за это ничего.
Я был у него не единственным и не любимым. Я был тем, кто держал стойку дольше остальных, и на это он однажды посмотрел и остался.
Первым, чему он меня выучил, было слушать, откуда придёт удар. Бить он показал через год и показал неохотно.
Путь Копья устроен просто: сначала расстояние, потом всё остальное. Двести лет спустя тело помнит это раньше головы — вот почему я устоял в коридоре, когда пол ушёл в сторону.
Он не предлагал мне ни роли, ни места, ни правильной стороны. Он вообще ничего мне не предлагал: приходил, показывал, уходил босым по камням, которые я потом не мог перейти в сапогах.
Здесь этого не существует и не будет существовать ещё тысячи лет. То, что называлось Путём Копья, а потом Путём Лезвия, родится в мире, где меня больше нет, и человек в дорожном костюме без примет не имел к нему никакого отношения.
Я лежал и слушал стук на стыках. Шёл он по три, потом по два, и на этом я наконец уснул.
На третьи сутки за окном пошла глухая тайга, и Воронов замолчал иначе, чем молчал первые два дня.
Наташа с утра сидела у проводников, разбирая ведомости, и в купе мы были вдвоём.
— Бывали здесь раньше? — спросил я.
— Один раз. — Он не сразу продолжил, и я не торопил. — Двадцать четыре года назад, чуть дальше Иркутска, в Огненной аномалии. Мне было двадцать два.
Рассказывал он тем же голосом, каким объяснял хват на черенке: без пауз для веса, без взгляда, ищущего сочувствия.
— Группа семь человек, я седьмой. Пошли снимать тварь, которая держала сектор третий месяц и не подпускала зачистку. Взяли. Она достала пятерых раньше, чем мы поняли, что она такое. Я успел ударить один раз и откатиться один раз.
— И?
— Мне разорвало три из пяти артерий источника. Не каналы, глубже, там, где источник ещё держит форму. — Голос у него при этом не изменился совсем. — Целители сшили тем, что было. С тех пор у меня на две пятых меньше, чем должно быть у человека моего ранга, и больше не будет.
— Поэтому вы инструктор.
— Поэтому я инструктор, который иногда работает в поле. Разница есть, со стороны её не видно.
— Как их звали?
Он повернулся ко мне, и лицо у него стало жёстче.
— Это не тот вопрос, который задают из вежливости.
— Я и не из вежливости.
Он помолчал.
— Пантелеев. Сычёва. Оба Носовы — не родня, однофамильцы. И Реут. — Имена он произносил без нажима на каждое, как называют опись, давно пересчитанную и от пересчёта не меняющуюся. — Реут был моложе вас на два года. Пошёл в аномалии в шестнадцать, соврав про возраст, и никто не проверил, потому что тварей это не касается.