Её выцветшие от возраста, слезливые глаза неожиданно стали острыми и цепкими, как у старой птицы.
— Другой ты стал, соколик… — тихо, с какой-то затаённой жутью произнесла она.
У меня внутри всё заледенело.
— Глаза… Глаза у тебя другие стали.
Она осторожно, едва касаясь, провела шершавым пальцем по моей щеке.
— Как у матушки твоей… когда она уже знала, что уходит, а сделать ничего не могла.
Я не ответил. Не смог вытолкнуть из горла ни звука. Страх был холодным, липким, удушливым. Она почувствовала. Не умом, не логикой — чутьём старой женщины, вырастившей этого ребёнка.
Я медленно отвернулся к каменной стене и закрыл глаза, имитируя крайнее изнеможение.
Гертруда тут же затихла. Лишь тяжело, со свистом вздохнула.
Потом я ощутил, как она бережно взяла мою сухую ладонь в свои и так и осталась сидеть на полу у кровати. Без движения.
Долго. Очень долго.
Я лежал, слушая её ровное дыхание, треск сальника и далёкую жизнь ночного замка.
И думал одну-единственную, страшную мысль: я должен выжить. Я должен стать им. Или я сдохну прямо здесь.
К глубокой ночи Гертруда ушла. Перед уходом она поправила колючее одеяло, перекрестила меня трижды и долго стояла у порога, не решаясь шагнуть в тёмный коридор.
Наконец засов упал.
Комната снова осталась чужой и мёртвой.
Тьма в этом средневековом замке была совсем не такой, как в современном городе. Она была густой, плотной, осязаемой. Сальная плошка на табурете еле-еле разгоняла её на полметра вокруг себя, а углы утопали в непроглядном чёрном ничто.
Снаружи долетали редкие звуки.
Кто-то пьяно ругался на нижнем дворе.
Заливались лаем сторожевые псы.
Внизу, в кузнице, всё так же тяжело, с большими паузами, бил молот.
На надвратной башне протяжно перекликнулись стражники.
Чужой, дикий, опасный мир жил своей жизнью вокруг меня.
Я снова попытался сесть. На этот раз медленно, сантиметр за сантиметром.
Сначала упор на локоть.
Потом вторую руку.
Потом осторожный рывок сутулой спиной.
Перед глазами поплыли серые круги, но я удержался. Сидеть было чертовски тяжело. Тело казалось неестественно лёгким, невесомым. Рёбра легко прощупывались сквозь дерюгу. Колени — острые, мальчишеские.
Я поднял руки к тлеющему огоньку свечи.
Тонкие пальцы.
Въевшееся чернильное пятно.
Чужие кисти.
Я долго всматривался в них.
А потом вдруг вспомнил о матери.
Не о графине Матильде.
О своей настоящей матери.
Из той, прежней жизни.
О том, что происходит прямо сейчас там, в Москве.
Наверное, ей уже звонили. Из полиции или из больницы.
Она поехала на опознание. Сидела в ледяном коридоре на металлическом стуле.
Потом зашла за белую ширму. Увидела меня.
Я отчётливо представил её маленькую кухню.
Тусклый свет от старой люстры.
Фаянсовую кружку с отбитой эмалью у ручки.
Мой потёртый старый рюкзак в прихожей.
И Капитана.
Старого серого кота с драным левым ухом, которого я подобрал в подвале восемь лет назад.
Он всегда встречал меня у двери, тёрся о джинсы.
Всегда громко требовал еду, если миска пустела.
Я вдруг с оглушительной чёткостью понял: его никто не покормит. Никто не придёт.
И именно эта мелкая, глупая мысль сломала меня окончательно.
Не факт собственной смерти.
Не чужое немощное тело.
Не этот дикий средневековый замок.
А старый кот, оставшийся в запертой квартире на пятнадцатом этаже.
Я согнулся пополам, судорожно прижимая обе ладони к рту.
Слёзы пошли сами.
Горячие, горькие, безудержные.
Я плакал беззвучно, чтобы не привлечь стражу за дверью. Плакал в тёмном каменном мешке чужого замка, запертый в теле умершего подростка — по своей прежней жизни, которая сгорела без остатка.
Сальник тихо потрескивал.
Снаружи шумела крепость.
Чужие люди говорили на диком языке, который я теперь знал.
Постепенно слёзы иссякли, оставив лишь пустую, сухую выжженность внутри и тупую боль в пробитом затылке.
Я с трудом лёг обратно на солому.
За узким окном воплем выл ночной ветер.
Огонёк сальника дрогнул и окончательно угас, погрузив комнату в абсолютный мрак.
И тогда пришла последняя, сухая и тяжёлая мысль.
Завтра утром придёт граф. Мой новый отец. И я должен буду встать.
Глава 2
Серый, матовый свет уже давно запечатал узкий прямоугольник бойницы, оставив на дощатом полу кривой, испачканный сажей след. Сальная плошка в углу прогорела до конца: в глиняной чашечке застыл уродливый, скрученный угольником фитиль, утонувший в лужице застывшего, пожелтевшего от примесей сала. В комнате стоял густой, липкий дух остывающего жира и той особой, ни с чем не сравнимой сырости, которую источают старые камни после январской ночи, промёрзшие насквозь.
Мир за дверью просыпался медленно, неохотно, словно через силу переламывая ледяные оковы утра.
С предвратной площадки тянуло кислым запахом псины и ленивым, хриплым лаем пса, которого только что сорвали с цепи. Где-то внизу, глухо и ритмично, с одинаковыми, мёртвыми интервалами стучал молот: кузнец работал лениво, будто продолжая досматривать утренний сон под ритм собственных ударов. Замку было глубоко наплевать на то, что в одной из его каменных конур заново учится дышать чужой человек.
Я лежал неподвижно, боясь потревожить затёкшее тело.
Затылок тупо пульсировал в такт ударам сердца, а каждое движение грудной клетки отдавалось острой, режущей судорогой в межрёберных промежутках — вдох удавалось сделать только наполовину, дальше рёбра упирались в невидимый, плотный затор. На корне языка стоял мерзкий, въедливый привкус полыни, смешанной с желчью.