Гертруда.
Имя всплыло в голове одновременно с густым запахом свежевыпеченного ржаного теста, топлёного сала и ощущением невероятно тёплых, мягких рук.
Нянька. Старая кормилица. Единственный человек в этом суровом каменном замке, который искренне, без оглядки на наследство и титулы любил этого парня.
Внутри живота неприятно, туго сжалось.
Я до смерти не хотел никого видеть. Особенно человека, который любил настоящего Марка. Мальчика, которого больше нет.
Я услышал её появление задолго до того, как открылась дверь.
Тяжёлые, торопливые шаги в каменном коридоре.
Сбивчивое, астматическое дыхание за дверью.
Скрип засова.
Дверь буквально вылетела наружу, и в свет сальника ворвалась грузная, пожилая женщина в тёмном суконном платье и сбившимся набок белом холщовом чепце. Лицо у неё было широкое, распаренное, покрытое сеткой мелких красных прожилок, а глаза распухли и покраснели от многодневных слёз.
Она увидела мои открытые глаза — и прямо на пороге захлебнулась воздухом.
— Пресвятая Дева… — прошептала она, и тут же зарыдала.
Не тихо, не картинно. А так, как плачут деревенские бабы — во весь голос, с надрывом, отдав все силы этой внезапной сумасшедшей радости.
— Услышала… Заступница, услышала…
Она практически рухнула на колени у моей кровати, схватила мою правую руку обеими своими горячими, влажными ладонями и принялась беспорядочно, истово целовать тонкие пальцы.
Кожа у неё была мягкая, пахнущая мукой и кислым молоком.
Я абсолютно оцепенел, не в силах выдернуть руку.
— Живой… Голубок мой, живой… Господи милосердный…
Я смотрел на её дрожащий чепец, на седые пряди, выбившиеся из-под холста, и чувствовал нечто куда худшее, чем недавний страх.
Стыд. Всепоглощающий, отвратительный стыд.
Эта женщина отдавала всю свою душу ребёнку, который окончательно умер три дня назад, когда его череп треснул о дубовый корень. А вместо него в этой постели лежал тридцатипятилетний чужак из другого мира, занимающий его место.
Она не знала этого. И никогда в жизни не должна была узнать.
Гертруда гладила мои спутанные, засаленные волосы с невероятной осторожностью, будто я был сделан из хрупкого стекла.
— Весь в матушку… — судорожно шептала она, вытирая нос краем фартука. — Глазёнки её… господи, как же я боялась-то! Как молитвы возносила!
Я молчал, стиснув зубы.
Она не замечала моего молчания. Или просто сгоряча списывала всё на тяжёлую болезнь и слабость.
— Матильда-то, упокой Господь её душеньку, не пережила бы… — бормотала старая нянька, прижимая мою ладонь к своей горячей щеке. — Второго такого горя не вынесла бы…
Матильда.
Покойная графиня. Мать Марка.
В памяти мальчика не нашлось о ней ничего своего — ни голоса, ни лица, ни запаха. Только чужое, будто вложенное со стороны знание: серебряная цепочка с крестиком, которую хранили в семейной шкатулке, старый портрет в верхней зале, где молодая женщина смотрела мимо художника. Матильда умерла родами, произведя его на свет, и он не заслужил от неё даже одного-единственного воспоминания.
Гертруда вытерла мокрое лицо широким рукавом кафтана и тяжело вздохнула.
— Три дня ведь горел, миленький мой! Три дня как в печах у пекарей! Эльмар-то уже руками махал, говорил — за саваном пора идти. А граф… граф уже отца Ансельма позвал, службы велел готовить…
Я трудно сглотнул. Горло горело. Нужно было сказать хоть что-то. Сделать хоть какой-то знак.
Я попытался вытащить из памяти мальчика его привычные интонации. Но связки и язык отказывались подчиняться.
— Пить… — выдавил я из себя после тяжёлой паузы.
Собственный голос прозвучал ужасающе. Тонкий, сорванный, мальчишеский фальцет, жалко звенящий в полутьме комнаты.
Я не узнал его. Этот сорвавшийся шёпот не имел вообще ничего общего с моим прежним голосом — низким, прокуренным и уверенным. От этого звука мне стало почти физически дурно.
Гертруда снова всплеснула руками:
— Сейчас, сейчас, соколик мой!
Она суетливо подскочила к табурету, налила из глиняного кувшина холодной воды в деревянную чашку и осторожно, с величайшей нежностью приподняла мою голову за затылок.
Вода была сводяще ледяной, с выраженным привкусом сырой глины и железа. Я пил жадными, мелкими глотками, слушая, как вода стучит в пищеводе.
Она смотрела на меня так, словно боялась, что я растаю в её руках, как весенний снег.
— Что было-то?.. — спросил я, выдержав длинную паузу. Задавать вопросы нужно было предельно аккуратно, одними губами.
Гертруда истово перекрестилась на тёмный угол:
— Яблоня эта проклятая у старой стены… Чуть не погубила! Попёрся ведь, как дитё малое, за последними яблоками! Ветер такой стоял, сучья трещали, а ты всё лез… Ветка под тобой — хрясь! Ты вниз тормашками, да прямо затылком о корень старый… Ох, Марк, Марк…
Она снова гладила мою худую кисть большим пальцем.
— Я уж думала — всё, заберёт тебя Господь к матушке…
Я закрыл глаза. Не от усталости. Я просто физически не мог больше выдерживать её прямого, наполненного слепой любовью взгляда.
Она продолжала тихо говорить.
О детстве Марка.
О том, как он в четыре года чуть не сгорел от кори.
Как прятался от строгой воспитательницы в дымных замковых кухнях.
Как нашёл в снегу золотое кольцо графини и принёс ей в горсти.
Я лежал, слушал этот тихий, монотонный шорох её голоса и впервые с ужасающей чёткостью осознал: мальчик, чьи кости и жилы я сейчас занимал, был настоящим. Он не был персонажем исторической справки. Он жил, радовался, боялся строгих братьев, искал глупые яблоки на ветру и умер в один миг, сломав голову.
А теперь я лежал внутри его кожи, пользуясь его телом.
Тошнота подступила к горлу с новой силой.
Гертруда вдруг осеклась на полуслове. Замолчала.
Я разлепил веки.
Она смотрела на меня совершенно иначе. Внимательно. Очень внимательно.