Я ужинал в одиночестве, без свечей, при одной лампе. Ел не торопясь — после двух дней на заводе тело в столовой дома сидело по-другому, более устало и более ровно одновременно.
После ужина пошёл в кабинет.
Открыл зелёную тетрадь.
14–16 марта. Первая серийная партия. 3000 кирпичей. Отбраковка 3,8% — лучше проектного расчёта впятеро. Хомутов подписал партию. Тихонов — мастер. Себестоимость падает с 8 до 7,2 рубля за тысячу. Это значит — подряд на Казанский Воскресенский собор почти обеспечен. Завод выходит на штатный режим.
Подумал. Дописал ниже, мельче, в стороне:
Год назад завод был «проблемой Стрешнева». Сегодня — мускул города. Это не моя заслуга — это работа Хомутова, Тихонова, рабочих. Я их собрал. Они работают сами.
Подумал ещё. Дописал ниже:
Это, наверное, главный итог первого года в теле. Не победа над Гордеевым, не управа, не семья — а то, что ресурсы города, которые были разрозненными, начали работать как единое целое. Завод — звено в этой работе. Вторая печь — следующий шаг. Решить до субботы.
Закрыл тетрадь.
В среднем ящике стола у меня лежали три рабочих папки: основная по второму удару (десятый слой), «Местные провокации» (три листа), «Долгушин М. П. — переписка» (тонкая). Я достал из нижнего ящика заводской складень — картонный, бельгийский, с откидным язычком, из той самой дюжины, которую Ильинский привёз мне в марте. Подписал на корешке карандашом своей рукой:
Кирпичный завод. 1882.
Внутрь сложил один лист — копию акта первой партии, заверенную Никифором. Шпагатный узел сделал свежий.
Положил эту четвёртую папку рядом с тремя остальными в среднем ящике стола. Закрыл ящик.
В кабинете было тихо. На крыше дома где-то у ската капало — мартовская оттепель в третий вечер подряд, и теперь уже надолго: завтра должно потеплеть до плюс трёх. Зима кончалась.
Я погасил лампу. Пошёл спать.
Глава 12
Через десять дней после того утра, о котором я сейчас расскажу, Хомутов на заводе откроет первую камеру и насчитает четыреста двенадцать годных кирпичей из пятисот. Тихонов скажет — «Главное — глина». Я подпишу акт первой партии, вернусь в Бережанск с тёплыми кирпичными планами на казанские подряды, лягу спать в среду шестнадцатого марта со словами «зима кончалась».
Но это будет потом.
А сейчас — четверг, десятое марта, и в управе у меня пятница занята приёмом, а в субботу нужно быть в Казани.
Сычёв принёс утреннюю почту в одиннадцатом часу. Один конверт особый — из Казанского губернского правления, но непривычной формы: не казённый жёлтый с двойной печатью, а простой казённый конверт без оттиска, с одной только подписью «И. о. советника К. М. Бестужев». Письмо адресовано на моё имя, лично.
Сычёв положил конверт на стол передо мной. Я открыл. Письмо короткое:
«Городскому голове Бережанска П. А. Стрешневу. Препровождаю для сведения: советник Казанского губернского правления И. А. Варфоломеев приступит к исполнению обязанностей не позднее 14 марта 1882 г. Если у Вас есть необходимость в личном представлении до его официального вступления — приём в моём кабинете возможен в субботу 12 марта между десятью и двенадцатью часами. К. М. Бестужев».
Я перечёл. Положил рядом с пакетом, который пришёл от Бестужева в начале месяца. Сычёв стоял у косяка — он эту неделю стал стоять там при срочных вестях, я уже привык.
— Фёдор Игнатьич. Это что у нас?
Сычёв снял пенсне, протёр о сюртук, надел.
— Это, Павел Андреевич, дружеский ход.
— Поясните.
— Бестужев Вам предлагает встретиться с Варфоломеевым на его, Бестужева, нейтральной территории. До того как Варфоломеев официально приступит к должности и до того как ему успеют донести что-нибудь холодное про Бережанскую управу из своих петербургских или казанских источников. Свидетелем будет сам Бестужев — лицо без полномочий, но с местом. Это не то, чего служба от него требует. Это его личное соображение. Бестужев не обязан был писать Вам это письмо — он мог просто оформить передачу дел и передать Варфоломееву материалы Овсянниковского отчёта без Вашего участия. То, что он Вас зовёт лично — означает, что он за два месяца знакомства с Вами перешёл из категории «временной подписи» во что-то третье.
— Третье — это что?
— Это, Павел Андреевич, в нашей губернии редкое — канцелярская порядочность. У него её, может быть, на год хватит. Дальше его в Казани либо обкатают, либо нет. Но пока — вот сейчас — она у него работает.
Я подумал.
— Значит, ехать.
— Ехать. Я в Казани не нужен — это первое представление, оно личное.
— Согласен.
Сычёв вышел. Я ещё раз перечёл письмо.
В конверте лежал только этот один лист. Никаких приложений, никаких служебных формуляров. Письмо написано Бестужевым лично — почерк его, аккуратный школьный, я его уже видел десять раз на казённых пакетах и узнавал безошибочно.
Я открыл зелёную тетрадь, сделал короткую запись: «10 марта. Письмо Бестужева. Знакомство с Варфоломеевым в субботу через нейтральный кабинет. Это его дружеский заход. Откликнусь».
В обед позвал Прохора.
— Прохор. В субботу утром в Казань. Возвращение в воскресенье. Собери дорожный набор как обычно.
— Барин. Обычный — это с зимней шубой?
— Уже не зима, Прохор. Но и не весна. Дорога ночью — минус, днём — оттепель. Шуба тяжёлая, в саночке потею; пальто лёгкое — замёрзну. Что предлагаешь?
Прохор почесал в затылке. У него такой жест — когда он подбирает в голове что-то нестандартное, заходит в варианты, не торопясь.
— Барин. У вас в чулане наверху лежит старая драповая шинель Павла Никитича. Серая, с подкладкой на ватине. Не зимняя, не весенняя, на промежуток. Аграфена Тихоновна её, помнится, в декабре выложила на пересушку и потом обратно убрала — сказала, что осенью наденете, если нужно будет. Сейчас как раз случай.
— Ну, тащи.
Прохор сходил наверх, вернулся с шинелью. Серая, добротная, ватин по швам не выпирает, на воротнике — потёртый бобёр. Стрешнев-старший её носил, видимо, лет пятнадцать; ткань уже не первой свежести, но плотная.
Я надел.
Сел.
Встал.
Прошёлся по кабинету.
— Прохор.
— Барин?
— Она мне коротковата.
Прохор посмотрел внимательно — на полах шинели и на полу. Шинель не доходила до моих сапог на четверть вершка, может быть на полтора. Стрешнев-старший был, видимо, чуть ниже того тела, которое он мне оставил, — на палец, не больше.
Прохор сказал серьёзно:
— Барин. Я её на ночь подложу под пресс. Ватин тяжёлый, вытянется на четверть. Может, дойдёт.
— А если не дойдёт?
— Тогда поедете в обычном пальто, а в санях закроемся пледом. У нас плед верблюжий есть, тёплый. Главное — чтоб Ерофей правил ровно, ноги от ветра прятались.
— Ладно. Подкладывай.
Прохор унёс шинель. Я остался в кабинете. Стрешнев-старший, неведомым мне человеком за полтора года стояния в моём имени, оставил мне дом, должность, дочь, сына, тёщу, лесопилку, кирпичный завод, репутацию, две тысячи восемьсот рублей в банке у Цукермана и одну шинель, которая по росту мне коротка на палец.
В этом, как ни странно, было что-то правильное — чужое тело, оставленное мне, доставлено с одной материальной деталью, которая каждый месяц отыскивается в неудобной точке. То подсвечник в гостиной не на привычном месте, то сапоги жмут на левой ноге, то теперь шинель. Мелкие напоминания о том, что я здесь — не первый постоялец.
Я улыбнулся в бороду — без свидетелей. Этот год я начал отмечать такие минуты как маленькие точки опоры.
В пятницу я сидел в управе с приёмными часами до пяти вечера. Три мещанских заявления по водопою, одна жалоба на соседа от старой Сапожниковой (соседи у неё на Заречной, обычная склока за общую изгородь, разрешено в десять минут), один разговор с Кашиным о городской смете на щебень для весеннего ремонта мостовой по Купеческой.