Второй:
«Спать давай. Завтра пятая камера в семь утра. Илье Иванычу ещё помогать».
Они замолчали. Я лежал, смотрел в потолочные брёвна, слушал, как в печке потрескивает.
В тысяча девятьсот двадцатом году при Магнитке, потом в шестидесятые при Норильске, потом в моё время в Нижнеярске на областном уровне это всё называлось разными словами: «образцовое поведение руководителя на производстве», «мотивация снизу», «трудовая этика». В восемьдесят втором году в заводской избе под Бережанском двое молодых рабочих говорили об этом без терминов, простыми словами — и говорили правду, которая в моих учебниках всегда упрощалась.
Это был подарок ночи, который я не предполагал.
Заснул в полдвенадцатого.
В пять утра в среду шестнадцатого марта в дверь моей комнатки тихо постучал Тихонов.
— Павел Андреевич. Закончили обжиг. Печь стоит на охлаждении. К двум часам открываем первую камеру.
Я встал. Умылся холодной водой из медного рукомойника в углу, оделся.
В заводской столовой — завтрак. Каша гречневая, чай, хлеб с маслом. Хомутов уже сидел, лицо у него уставшее — он спал часов пять, с полуночи до пяти, потом был на печи. Тихонов спал ещё меньше, но по нему этого было не видно — он был такой же сосредоточенный, как с вечера.
Завтракали молча, втроём за концом длинного стола. Никто не хотел говорить о результате, пока его не было. Это была профессиональная дисциплина — Тихонов её принёс с казанского завода, Хомутов — с петербургского технологического. Я, как пришлый, держался их правил.
К двум часам охлаждение должно было дойти до уровня, при котором первую камеру можно было бы вскрыть без ущерба для кирпича (горячий кирпич трескается при резком соприкосновении с морозным воздухом). К трём — вторую. До конца дня — все шесть.
С восьми утра до двух пополудни на заводе делали рутинные дела: грузили дрова на следующую партию, чистили дымоход (Тихонов сам, с помощником), проверяли железо тачек, обновляли глиняную обмазку дверей камер. Я ходил по двору, смотрел. Не вмешивался. Рабочие меня замечали, кивали — без подобострастия, без особенного внимания, как на привычного гостя.
В половине второго Тихонов проверил температуру в первой камере щупом через специальное отверстие в двери. Кивнул сам себе. Сказал Хомутову: «Откроем в два, как условились».
В два часа — Тихонов разломал глиняную обмазку. Дверь камеры открылась. Изнутри пошла волна тёплого воздуха — около пятидесяти градусов; от неё пахло обожжённой глиной, тем самым специфическим запахом свежего кирпича, который ни на что больше не похож.
Тихонов с Никифором по очереди начали вытаскивать кирпичи и класть их на сортировочный стол во дворе. Стол длинный, дубовый, на козлах, Хомутов специально велел его сделать в феврале для приёмки.
Хомутов рядом, проверял каждый кирпич: брал в левую руку, в правую — небольшой стальной молоточек с деревянной ручкой, колотил по углу. Хороший кирпич звенел чисто, высоким звуком. Плохой — отзывался глухо, как будто в нём был воздух или трещина внутри. Это был его отбраковочный приём, известный среди старых мастеров — звонкость и плотность кирпича определяются на слух точнее, чем глазом.
Я стоял у стола, наблюдал.
Из первой камеры — пятьсот кирпичей. К половине пятого их сортировка была закончена.
Хомутов отошёл от стола, посмотрел в свою конторскую книжку, в которой Никифор отмечал каждую группу.
Сказал, и в голосе у него была сдержанная радость — он редко так говорит:
— Павел Андреевич. Из пятисот: качественных, годных под казённый подряд — четыреста двенадцать. С дефектами поверхности, годных под местное строительство по сниженной цене — семьдесят одна. Бракованных полностью — семнадцать.
— Процент полной негодности?
— Три и четыре десятых процента, Павел Андреевич.
Хомутов сделал паузу, чтобы я успел перевести в голове.
— Это не наш зимний расчёт. Это лучше зимнего расчёта вшестеро. Если все шесть камер дадут такой результат — у нас себестоимость упадёт до семи рублей двадцати копеек за тысячу. Это значит — мы конкурентоспособнее казанских заводов на два-три рубля.
Я стоял, смотрел на стол с отсортированным кирпичом — четыреста двенадцать чистых, светлых, тёплых ещё после печи. Камень, который через две недели будет в Казани, на стройке Воскресенского собора второй очереди, или на расширении Восточных казарм, или у мещанина Дегтярёва, который в марте будет ставить новый дом на Заречной слободе.
Тихонов стоял в трёх шагах от Хомутова, чуть в стороне. Лицо у него было непроницаемое.
Я подошёл к нему.
— Илья Иваныч.
— Слушаю, Павел Андреевич.
— Спасибо. Это работа двадцати пяти лет — не моих и не Андрея Иваныча. Ваша. Я это запомню.
Тихонов на это смутился. У старых рабочих есть такая особая смущённость — они не привыкли, чтобы прямые слова со стороны барина-головы шли им лично, без обращения к начальству над ними. Тихонов наклонил голову в смущении, помолчал секунды две. Потом сказал — негромко:
— Спасибо, Павел Андреевич. Главное — глина. Мы зимой её правильно подготовили, осенью с реки взяли в нужный момент, перед первыми морозами. Если бы глина была хуже — никакой обжиг бы её не спас.
— Глина — тоже от вас, Илья Иваныч. Это вы в октябре ходили на берег и выбирали место выемки.
— Это да.
Он чуть улыбнулся в усы — впервые за два дня. Маленькая, боковая улыбка человека, который признаёт правду, но стесняется этим хвалиться.
К пяти часам мы открыли вторую камеру. Результат — почти такой же: из пятисот качественных четыреста семь, с дефектами семьдесят восемь, бракованных пятнадцать. К ужину — третью. К десяти вечера — все шесть.
Окончательный итог по партии: из трёх тысяч — двадцать четыре сотни восемьдесят высшего класса, триста пять с дефектами, сто пятнадцать бракованных. Полная негодность — три и восемь десятых процента.
Хомутов в десять вечера подписал акт первой партии. Тихонов поставил рядом свою подпись. Я подписал третьим — как заказчик и владелец. Никифор зарегистрировал в заводском реестре.
В шесть вечера, когда я уже был готов к отъезду, Хомутов остановил меня у саней.
— Павел Андреевич. Ещё минута, если можно.
— Слушаю, Александр Васильич.
— Я весь день не хотел этим вас отягощать. Но сейчас, перед отъездом, скажу. К концу марта мне нужно решение — будем ли мы строить вторую печь Хофмана, на двенадцать камер. Если да — это нам к августу даст удвоение выпечки. Если нет — на пятисотом тысячнике остановимся для сезона восемьдесят второго.
— Стоимость второй печи?
— По моему расчёту — две тысячи сто рублей с материалами и работой. Окупится за один сезон при цене кирпича одиннадцать рублей за тысячу и дальше будет давать чистую прибыль.
— У меня сейчас в банке у Цукермана две тысячи восемьсот резерва. Полторы из них уйдут на летнюю закупку леса по плану марта. Свободных — тысяча триста.
Хомутов кивнул.
— Восемьсот рублей не хватает. Я думал об этом. Можно попросить у Цукермана краткосрочный кредит на восемьсот под оборот первой партии — я с Цукерманом не работал, но через вас, может быть, возьмёт. Можно отложить вторую печь на восемьдесят третий год. Можно строить с собственного оборота, медленно, к декабрю.
— Я подумаю, Александр Васильич. До конца недели дам вам ответ. С Цукерманом я говорю в субботу.
— Хорошо.
Мы пожали руки. Хомутов в отличие от Тихонова руку давал крепко — не по-инженерски, не по-купечески, а как будто по-молодости-офицерски (он в семидесятом был в инженерных войсках под Кишинёвом полгода, прежде чем уйти в гражданскую службу).
В шесть вечера в среду шестнадцатого марта я выехал с Ерофеем в Бережанск. Дорога обратная — лес ещё сумеречный, к семи стало совсем темно, последние пять вёрст ехали при свете единственного фонаря на санях, который Ерофей зажёг от керосиновой лампы.
К десяти ночи я был в Бережанске. Аграфена и Николай уже спали. Глафира оставила ужин в столовой — горячий борщ в чугуне на тёплой плите, кусок жареной говядины, чёрный хлеб, кружка холодного молока.