В пятницу к обеду в управу зашёл Морозкин. Без записи, как обычно — он за этот год получил от меня право входить без приёма, и пользуется этим правом не часто, только по делам, которые требуют немедленного обсуждения.
— Павел Андреевич. У нас в Бережанске Манифест прошёл спокойно. У старообрядцев — с одобрением. У купцов — нейтрально. У мещан — кто как: одни ругают, другие хвалят, третьи не вникают. Городского движения никакого. У меня по нижнему городу через Никиту — полная тишина, никаких сборов в трактирах, никаких ораторов, никаких приезжих агитаторов.
— Это хорошо.
— Гордеев молчит.
— Молчит?
— Молчит. По моим данным, он на этой неделе никому в Казань не писал, никому в Петербург не отправлял посыльного, в трактире «Якорь» с Трофимовым встречался один раз во вторник — был обычный разговор, без особых тем. Это для Гордеева в такую неделю — необычное поведение.
— Гордеев молчит — это, Савва Парфёнович, не успокоение. Это он сейчас обдумывает, как Манифест использовать против меня.
— Возможно. У нас впереди — июньское.
— Знаю.
Морозкин помолчал. Потом — короткой деловой репликой:
— Павел Андреевич. Если он подаст что-нибудь к июню, формулировка у него будет другая. Не как в декабре, не как в феврале. Сейчас формулировки в новой рамке возможны более жёсткие. Он это понимает не хуже, чем мы с Вами. Поэтому и молчит — выбирает форму.
— Я готовлюсь.
— Я тоже.
Он ушёл. Я остался в кабинете один.
В этот же день, в пятницу к концу рабочего дня, Прохор зашёл за поручениями — у меня была текущая работа по водопою на следующую неделю, надо было передать через него записку Кашину. Прохор взял записку, отнёс в карман.
И — у двери, перед уходом, остановился.
— Барин. Я с одним вопросом, если можно.
— Слушаю, Прохор.
— У меня в нижнем городе в среду на пристани мужики спрашивали — есть ли в управе указание читать Манифест в мелочных лавках? Я не знал, что отвечать, и сказал — спрошу у барина и доложу. Так есть указание или нет?
Я подумал. Это был — простой бытовой вопрос, но за ним стояла серьёзная вещь: мещане в Бережанске действительно не знали, как им вести себя по Манифесту, и обращались за указанием в управу. Это, по-своему, было хорошим признаком — они доверяли управе как разъясняющей инстанции, а не церкви, не казённой власти, не газетам.
— Прохор. Указания такого нет. Манифест уже опубликован в «Казанском телеграфе», лежит на столбовой доске у крыльца — Сычёв его в среду повесил. Кто хочет, может прочесть. Читать его в лавках вслух — это не положено по форме: Манифест — документ для всеобщего ознакомления, не для коллективного чтения с обсуждением. Если мужики спрашивают — отправляй их к доске.
— А если читать всё-таки кто-нибудь захочет?
— Пусть читают, Прохор. Никаких запретов нет. Только пусть читают вместе и без обсуждения, чтобы не было повода для пересудов.
— Понял, барин. Я завтра на пристани так и скажу.
Он надел шапку, ушёл.
Я остался в кабинете. Открыл зелёную тетрадь. Сегодняшняя запись — длинная, потому что неделя была серьёзная, и в одну строку она не помещалась.
1–7 мая. Манифест 29 апреля 1882 года. О незыблемости самодержавия. Подписал Александр III. Текст написан Победоносцевым. Эпоха реформ Александра II — официально не продолжается, не отменяется. У меня в Бережанске — управская работа продолжается в новой рамке. Серафим в среду — каноническая реплика: «В новой рамке Церковь — союзник строителям, не разрушителям». Это для меня важнее любой строки Манифеста.
Подумал. Дописал ниже:
Аграфена в понедельник за обедом сказала про «рамку». Это её пятидесятилетний опыт. Николай задал политический вопрос — это его рост. Сычёв констатировал разворот, выдержанно, по-сорокалетнему. Серафим выступил толкователем нашей общей работы. Морозкин разнёс по слухам и передал спокойно. Прохор спросил про указание и принял, что указания нет. Каждый из них в этом доме у меня сделал свою долю работы по Манифесту, без моего поручения, по своему собственному голосу. Это — главное. Не Манифест, а то, что вокруг меня — команда людей, каждый из которых на этот документ ответил по-своему и точно. И эта команда — устойчивее любой политической рамки.
Подумал. Дописал последнюю строку, отдельно:
Гордеев молчит. Это — третий звонок. Он готовит что-то к июню. Я тоже готовлюсь.
Закрыл тетрадь. Положил в верхний ящик.
К шести я вернулся домой. Аграфена в гостиной — заканчивала первый рукав свитера для Николая. К концу мая весь свитер должен быть готов; первый рукав она вязала с Пасхи, медленно, по часу-полтора в день. Сейчас, в пятницу, рукав был на последней четверти.
В гостиной горела одна лампа — у её кресла. На улице ещё было светло, в восьмом часу майского вечера светло до девяти, и Аграфена окна не задёргивала.
Я сел в кресло напротив. Не разговаривали. Я смотрел в окно — на сад, на тополь у собора, на двух грачей, которые в этот час вернулись к гнезду на верхней ветке. Аграфена вязала, ровно, по петле в секунду.
Глафира на кухне готовила тесто для пирогов на завтра — к субботнему ужину Аграфена заказала рыбные пироги со щукой, которую утром Прохор купил у Сапожникова. Из кухни шёл тонкий запах теста и лука.
Я сидел и думал — простое, нерабочее.
Эта неделя у меня была политическая, тяжёлая внутренне, но в наружной жизни — спокойная. Я работал, говорил с людьми, ел дома обед, ходил к Серафиму. Манифест я перечёл за неделю четыре раза — в понедельник дважды, в среду перед Серафимом ещё раз, и сегодня вечером перед записью в тетрадь — четвёртый. Каждый раз он становился чуть менее страшным и чуть более конкретным. Он переставал быть «исторической точкой», становился — частью моей рабочей реальности.
Это, наверное, и было главным итогом недели.
Аграфена в этот вечер ничего не говорила. Ей не нужно было ничего говорить. Она вязала рукав свитера для внука, и этого было достаточно — для неё, для меня, для дома, для Бережанска в эту первую неделю мая нового царствования.
Глава 17
В понедельник тридцатого мая до выборов оставалась неделя. В управе у меня в одиннадцатом часу совещание — Сычёв, Морозкин, Кашин-исправник, Добросклонов. Вчетвером в моём кабинете, дверь закрыта, на столе — однолистная сводка Сычёва.
Сычёв в этот год дошёл до того, что готовит сводку по любому серьёзному вопросу до моего поручения, по своему собственному инстинкту. К совещанию он подал лист с разрядами плательщиков городских налогов — на одной странице, в графах, с цифрами и фамилиями.
Тридцать гласных избираются по трём разрядам. I разряд — купцы 1-й гильдии и крупные промышленники, плательщики свыше двухсот рублей налога — девять мест. II разряд — купцы 2-й гильдии, мелкие промышленники, средние мещане, от пятидесяти до двухсот рублей — двенадцать мест. III разряд — мелкие мещане, от пяти до пятидесяти — девять мест. Итого тридцать.
В предыдущей думе расклад был четырнадцать «гордеевских» против шестнадцати наших — близкий, но устойчивый. По I разряду гордеевские держали шестерых из девяти; по II — пятерых из двенадцати; по III — троих из девяти. Это был результат восемьдесят первого года, до моего прихода в марте. К концу года — никаких передвижений я не предпринимал, не было ни возможности, ни смысла. К июню восемьдесят второго — другое дело.
Морозкин по своим разрядам имел свежие предварительные расчёты. Он начал докладывать стоя, без бумаги — у него цифры в голове.
— Павел Андреевич. По первому разряду — у нас есть Голиков, Кутяков и новый — Подлипский Андрей Алексеевич, купец первой гильдии, переехал из Костромы в семьдесят восьмом, в восемьдесят первом не голосовал — трёхгодичный ценз не прошёл. В этом году у него ценз закончился, право он получил. Он со мной два раза разговаривал по февральским и мартовским делам — человек серьёзный, не суетливый. По нашему направлению. Итого по первому разряду — пять наших, четыре гордеевских. Это сдвиг с шесть-три в пользу Гордеева на пять-четыре в нашу пользу. Не большой, но устойчивый.