Ризница была небольшая — комната за алтарём, с двумя окнами на восток, простой деревянной мебелью, иконой Сергия Радонежского у двери (та самая, у которой я с ним встречался в декабре после суда — сейчас, в пасмурный весенний день, она была чуть тусклее, чем зимой при свечах, но та же). На столе у окна — раскрытая Библия, серебряный карандаш в подставке, тетрадь с заметками. Серафим в тёмной рясе, с уже привычным внимательным взглядом.
Он жестом пригласил меня сесть. На столе появилось два простых стакана чая в простых же подстаканниках — без угощений, потому что чай в ризнице у Серафима не гостевой, а служебный.
Я сел.
— Отец Серафим. Я хочу Ваш разговор по этому Манифесту.
— У меня к Вам встречный вопрос, Павел Андреевич. Что Вы в нём прочли?
Я ответил тем же путём, каким сам себе формулировал в понедельник.
— Я прочёл, что реформы Александра Николаевича не продолжатся. Не отменяются — но и не продолжаются. Что новое царствование заявляет себя через утверждение самодержавной власти как незыблемой основы. Что Лорис-Меликов в отставке, а Победоносцев — у руля идеологического направления. Что ближайшие десять лет империя пойдёт в логике консолидации, а не реформирования. Это — на политическом уровне. На уровне Бережанска — работа продолжается, но в более осторожной рамке, особенно по школе, по воскресной программе, по любому делу, которое имеет общественный характер.
Серафим слушал внимательно. Когда я закончил — пауза в три-четыре секунды. Это его пауза перед серьёзной формулировкой, я её знал.
Потом — тихо, ровно:
— Это точно, Павел Андреевич. Прибавлю одно. Манифест не уничтожает дел. Он даёт новую рамку. В новой рамке дела делаются труднее, но делаются. И ещё одно: Церковь в этой рамке чувствует себя увереннее, чем в прошлой.
— В каком смысле увереннее?
— В смысле, что в реформистской рамке Церковь была одной из институций, которой пришлось обороняться. Её влияние сужалось, ей задавали неудобные вопросы про её участие в гражданской жизни, про её собственность, про её образование. После первого марта восемьдесят первого года это сужение замедлилось, а с этого Манифеста — оно прекращается. Церковь возвращается в позицию сравнимой с государством силы. Это нам с Вами, Павел Андреевич, тоже на заметку.
— В каком смысле «тоже»?
— В том смысле, что Вам — союзник, пока Вы строите. Не декларируете, а строите. Строение — материя нашей общей работы с Богом. Я Вам это уже говорил в декабре, после суда. Сейчас повторяю в новой рамке: мы с Вами в работе по школе, по воскресной просветительской программе, по фабричной школе Рязанцевой — мы строим. Это в новой рамке принимается. Это — делается легче, чем было раньше.
Это была — самая важная реплика Серафима, которую я слышал от него за эти полтора года. Манифест парадоксально открывал для союза городского головы и Церкви более простые пути, чем были при реформах. Это — историческая ирония, которую я в Нижнеярске видел только в учебниках; здесь, в Бережанске, я её слышал от участника событий, и она звучала не теоретически, а практически.
Я подумал, потом — после короткой паузы:
— Отец Серафим. У меня к Вам тогда такой вопрос. Если в новой рамке Церковь — союзник строителям, а не разрушителям, означает ли это, что Серафимовский тон в проповедях изменится?
Серафим посмотрел на стол, потом на меня.
— Не изменится, Павел Андреевич. Я свой тон выработал за тридцать с лишним лет, его менять под рамку — нельзя. Если Вы тон меняете — Вы из пастыря превращаетесь в политическое лицо, а это другая работа, не моя.
Он помолчал.
— Но: в моих проповедях с этого мая Вы будете слышать чуть больше про работу и труд. Это не подчёркнуто, это в фоне. Я в этом году тоже работаю в своей рамке, как Вы — в Вашей. У меня тоже есть свой «паводок второго года», как Вы это про Бережанск сказали в апреле. У меня сорок шестой год моей работы священником, и за эти годы я научился, что после крупных событий проповедь должна стать тише, не громче. Манифест — крупное событие. Моя проповедь после него — будет тише.
Я слушал и думал: у Серафима есть собственный аналог моего «второго года». Сорок шестой год священника — это его рамка, и он в ней живёт не первый раз, а в очередной раз. Манифест — для него не событие, это очередное явление, на которое у него есть выработанная за полвека реакция: тише, а не громче. Это, наверное, и есть зрелость, которой я в моей работе ещё учусь.
— Отец Серафим. Я записал это для себя. Это мне ценнее, чем Манифест.
Серафим чуть улыбнулся — той редкой полусекундной улыбкой, которую он показывает раз в три месяца. Никогда — двух раз в один разговор.
Дальше беседа перешла на практическое. Серафим спросил о состоянии фабричной школы.
— Бумага подписана Варварой Алексеевной во вторник вечером двадцать седьмого апреля. С Красновым согласовано. Осталось одно — копия аренды на ноль рублей, с подписью настоятеля. Я её принёс с собой.
Я достал из папки лист — простую копию, заверенную Сычёвым. Серафим взял, прочёл, кивнул. Подписал прямо в ризнице, серебряным карандашом, не позвав дьякона за чернилами.
— Я Вам подпишу с радостью. Один экземпляр у меня останется, второй — Вам в управу. Третий, я думаю, Варваре Алексеевне, для её собственного хранения. Я завтра на неё через сторожа отправлю.
— Спасибо.
Он положил мою копию в свою папку. Помолчал.
— И ещё одно, Павел Андреевич. Я на этой неделе напишу Краснову письмо. У меня есть мысль, что наша воскресная школа — она у нас работает с октября восемьдесят первого, два года будет к осени — может стать пилотным проектом для соседних уездов. Программу, которую мы с Красновым выработали, я в Казани в Епархиальный училищный совет представить хотел в августе, на их ежегодное собрание. Если совет одобрит — у нас может выйти, что наша программа станет образцом для пяти-шести соседних уездов. Это — большой ход, он у нас обсудим к концу лета подробнее. Сейчас — просто говорю Вам, чтобы Вы знали, что у меня в этом году есть такая мысль.
— Я её принимаю к сведению. К августу подойдём — обсудим тогда.
— Хорошо.
В половине четвёртого я встал. Серафим проводил меня до двери ризницы.
— Павел Андреевич. До пятницы. Если Вам что-то понадобится из того, что мы сегодня говорили — приходите.
— Спасибо, отец Серафим. До пятницы.
Я вышел через северный придел, прошёл через собор, вышел на Соборную. На улице была мягкая майская погода — облачно, без дождя, с лёгким ветром. Грачи у тополя за собором кричали ровно, как они кричат в мае, когда у них уже всё устроено.
Я шёл к управе и думал.
Серафим был прав в каждой своей реплике. Манифест давал новую рамку. В новой рамке моя работа продолжалась. Церковь становилась институциональным союзником сильнее. Тон серафимовских проповедей оставался тем же, но в фоне появлялось чуть больше про работу и труд. Серафим в свою сорок-шестую рамку входил тише, а не громче — и это было для меня важнее любой фразы Манифеста.
Я пришёл в управу к четырём. Сычёв в приёмной — поднял глаза, без слов спросил.
— Серафим как обычно, Фёдор Игнатьич. Точен. Подписал нам копию аренды по школе. Передаёт привет Краснову.
Сычёв кивнул.
— Это, Павел Андреевич, хорошо.
— Это очень хорошо.
К пятнице шестому мая все политические шумы Манифеста в Бережанске улеглись.
Городской слух про Манифест проходил в основном через два канала. В нижнем городе — через жену Кутасова с её знакомыми и через мещан Заречной слободы. Там Манифест обсуждали с упрёками: «опять самодержавие, не дожили до конституции», «теперь земство притеснят», «школы для рабочих свернут». Преимущественно — без понимания текста, по слухам о слухах.
Через старообрядцев Морозкина — другой канал, и совсем другая интонация. Там Манифест приняли с одобрением: «государь обращается к корням», «возвращение к старине». Старообрядцы в этом году стали в Бережанске несколько активнее — после январского суда, в котором я через Морозкина показал, что старообрядческая община может выступить в общем городском деле как партнёр, а не как чужие. Манифест они трактовали в свою пользу.