Задача перевернулась с ног на голову. Вместо привычной роли сильного, циничного хозяина жизни ему предлагали влезть в шкуру существа, которое стоит на краю гибели. Существа зависимого. Уязвимого.
Ему, режиссеру из 2024 года, привыкшему контролировать процесс, это было физически неприятно. Он не хотел быть уязвимым. Он построил броню из цинизма именно для того, чтобы никто не мог его съесть.
— Я не могу, — сказал он тихо.
— Не можешь или не хочешь?
— Не хочу. Мне это… противно. Я не люблю слабых.
— А ты себя вспомни, — голос Вершинина стал вкрадчивым, тихим. — Вспомни, когда ты был слабым. Когда тебя били. Когда тебя бросали. Когда ты стоял перед закрытой дверью и скулил. Было такое?
Юра закрыл глаза.
Было.
Развод. Год назад. Пустая квартира. Вещи жены в коробках. И тишина, от которой хотелось лезть на стену. Он тогда не был сильным. Он сидел на полу и выл, зажимая рот рукой, чтобы соседи не вызвали ментов. Он был Ягненком, которого сожрала жизнь.
Или тот момент, когда он очнулся здесь, в шестьдесят девятом. В чужом теле. В чужом времени. Без права голоса. Без права вернуться. Разве это не тотальная беспомощность? Разве он здесь не жертва обстоятельств?
— Было, — выдохнул он.
— Вот оттуда и доставай. Из этого шрама. Не из головы, Юра. Из кишок доставай.
Вершинин отошел к окну. Встал спиной к нему.
— Давай. Ягненка. С самого начала.
Юра стоял посреди комнаты. Ему было страшно. Снять броню — это страшно. Это значит обнажить нерв.
Он представил жару. Не московскую, а ту, внутреннюю. Пустыню. Когда ты идешь по выжженной земле, и впереди только миражи. И ты знаешь, что там, у воды, сидит Смерть. Но ты идешь. Потому что жажда жизни сильнее страха смерти.
Он опустил плечи. Руки повисли плетьми. Голова чуть наклонилась — не от унижения, а от усталости.
— «Ягненок… — начал он. Голос дрогнул. Не специально. По-настоящему. — В жаркий день… зашел к ручью напиться…»
Это был не голос подростка. Это был голос человека, который прошел через ад и просто хочет глоток воды.
— «И надобно ж беде случиться…»
Он говорил тихо. Без пафоса. Без театральных пауз. Он просто рассказывал историю своей фатальной невезучести.
— «Что около тех мест голодный рыскал Волк…»
Он увидел этого Волка. Не как врага. А как неизбежность. Как рак у сестры. Как развод. Как смерть. Волк просто был. И Ягненок это принял.
— «Ягненка видит он, на добычу стремится…»
Юра поднял глаза на Вершинина. Старик не оборачивался. Но его спина напряглась.
Юра продолжал. Теперь он говорил и за Волка тоже, но Волк изменился. Он перестал быть «следователем». Он стал стихией. Равнодушной, холодной силой, которая убивает не потому, что злая, а потому что таков закон природы.
— «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать».
Эта фраза прозвучала страшно. Не угрозой, а констатацией. Приговором врача: «У вас четвертая стадия».
— «Сказал — и в темный лес Ягненка поволок».
Тишина.
Юра стоял, чувствуя, как по спине течет холодный пот. Его трясло. Он только что пережил собственную смерть.
Вершинин медленно повернулся.
Его лицо было серьезным. Морщины казались глубже обычного.
— Ну вот, — сказал он тихо. — А говорил — не можешь.
Он подошел к столу, налил воды в стакан.
— Пей. Заслужил.
Юра взял стакан дрожащей рукой. Вода расплескалась. Он пил жадно, глотая воздух, как тот самый Ягненок.
— Это было… больно, — признался он, ставя стакан.
— Искусство — это всегда больно, Юра. Если не больно — значит, ремесло. Сегодня ты был художником.
Вершинин сел в кресло, тяжело опустившись на подушки.
— Запомни это состояние. Эту «память чувств». На втором туре ты должен выйти именно с этим. Не с наглостью. А с этой обнаженной кожей. Они там, в комиссии, садисты. Они любят, когда абитуриент сдирает с себя кожу.
Юра кивнул. Он чувствовал себя опустошенным, выжатым, но странно легким. Словно нарыв, который мучил его с самого попадания в прошлое, наконец вскрылся.
— Иди, — махнул рукой Вершинин. — Мне надо отдохнуть. Ты меня утомил сегодня. Вампир.
— Спасибо, Константин Борисович.
Юра вышел из квартиры.
На лестнице он прислонился к прохладной стене. Ноги подгибались.
«Два полюса, — подумал он. — Я был Волком. Теперь я был Ягненком. Теперь я целый».
Он начал спускаться вниз, в московский зной, чувствуя, как внутри него рождается что-то новое. Что-то настоящее.
Вечерняя Москва встречала прохладой, поднимающейся от гранита набережной. Река, темная и маслянистая в сумерках, лениво плескалась о ступени причала у Парка Горького. Вдали, за Крымским мостом, догорала полоска заката — тревожно-багровая, обещающая завтрашнюю жару.
Юра нашел Свету там, где они договорились — у парапета, под старым чугунным фонарем.
Она не просто стояла. Она мерила шагами пятачок асфальта, размахивая руками и бормоча что-то себе под нос. Прохожие — редкие парочки и пенсионеры с собачками — косились на нее с опаской. Девушка явно вела диалог с невидимым собеседником, и диалог этот был на повышенных тонах.
— Ну, как успехи? — спросил Юра, подходя.
Света вздрогнула и резко обернулась.
В свете фонаря он увидел, что глаза у нее красные, тушь (знаменитая ленинградская «плевалка») размазалась под нижним веком, превращая ее в панду. В красивую, но очень несчастную панду.
— Никак! — выпалила она. — Ужасно, Юра! Я бездарность. Я ноль. Мне надо в ПТУ, к швеям-мотористкам, как этот Золотницкий говорил. Он был прав!
— Так, стоп истерика. Что случилось?
— Наташа Ростова случилась! — она с ненавистью пнула камешек, и он улетел в реку. — Толстой этот… Граф, блин! Я не понимаю ее, Юр! Ну не понимаю! Она же графиня! У нее балы, корсеты, французский язык. А я? Я Светка Громова с Сокола. У меня папа шофер, мама в библиотеке. Откуда я знаю, как должна чувствовать себя графиня на первом балу? Я читаю монолог, а получается… получается буфетчица, которая в очередь за колбасой встала!
Она закрыла лицо руками. Плечи затряслись.
Юра смотрел на нее и улыбался. Не зло, а тепло. Он видел в ней себя — того, утреннего, уверенного в своей «маске следователя». Только у нее была обратная проблема: она боялась маски, потому что считала, что не достойна ее носить.
— Света, посмотри на меня.
Она мотнула головой.
— Посмотри.
Она отняла руки от лица. Шмыгнула носом.
— Ну?
— Забудь про графиню. Забудь про корсеты и французский. Толстой писал не про шмотки. Он писал про девочку.
Юра подошел ближе, взял ее за холодные руки.
— Сколько ей лет?
— Шестнадцать… как мне.
— Вот. А теперь представь. Ты стоишь перед дверью в зал. Там — музыка. Там — свет. Там — все эти «боги», как ты их называешь. Элита. Золотницкий там, Этуш, Захава. И ты должна войти. И ты боишься до смерти, что они посмотрят на тебя и скажут: «Фу, чучело. Иди отсюда». Боишься?
— Боюсь, — шепнула Света. — До дрожи боюсь.
— А еще ты хочешь, чтобы тебя заметили. Чтобы кто-то подошел — Болконский или тот же Золотницкий, плевать — и пригласил на танец. Сказал: «Ты наша». Хочешь?
— Хочу. Больше всего на свете.
— Так вот это и есть Наташа Ростова. Не графиня. А девочка, которая стоит на пороге взрослой жизни и ждет: примут или выгонят? Любят или нет?
Юра сжал ее ладони.
— Сыграй мне не первый бал. Сыграй мне наш первый тур. Тот момент, когда ты стояла под дверью аудитории и тряслась. Помнишь?
Света замерла. В ее глазах что-то щелкнуло. Переключился регистр. Она перестала думать о «высоком искусстве» и вспомнила запах валерьянки в коридоре училища.
— Помню.
— Давай текст. Прямо здесь. Река — это зал. Фонари — это люстры. Читай.
Она глубоко вздохнула. Выпрямилась. Не картинно, а просто подобралась, как струна.
— «Давно я ждала тебя, — начала она тихо, глядя на темную воду. — Давно… Кажется, с тех пор, как я себя помню…»